регистрация / вход

История эмоций

Самый фундаментальный парадокс эмоциональной реакции человека на то или иное происшествие– это то, что, с одной стороны, всякая эмоциональная реакция переживается как глубоко спонтанная, она возникает мгновенно, это эмоциональный выплеск.

Андрей Зорин

У сегодняшнего моего сообщения есть эпиграф из поэмы Иосифа Бродского “Посвящается Ялте”. Там дама, у которой снимают показания по случаю убийства, говорит: “Пока мы думаем, что мы неповторимы, мы ничего не знаем. Ужас, ужас”. Это такое первое предисловие.

Второе предисловие носит отчасти автобиографический или научно-автобиографический характер, оно связано с тем, откуда взялась та интеллектуальная проблематика, которой я собираюсь занимать вас ближайшие 40-45 минут. Предыдущая книга, над которой я работал и которую завершил несколько лет назад, была посвящена истории государственной идеологии. Занимаясь этими сюжетами, и по ходу работы, и по ее окончании - оценивая то, что было мной сделано, и то, что не было мной сделано, я наткнулся на ряд совершенно специфических трудностей. Первая из них состояла в том, что когда я начал подходить к проблематике истории идеологий, я работал с понятийным и концептуальным аппаратом, в основном заимствованным из области интеллектуальной истории: откуда это взялось, какие предшественники, какие новые идеи, какие сочетания старых идей, какие комбинации, какие контексты, какие интеллектуальные средства, какие выводы и т.д.

Очень скоро, в сущности, завершив только один сюжет по той работе, я почувствовал, что зашел в тупик. Поскольку совершенно ясно, что в отличие от философии, от истории идей, от всего прочего, в истории идеологий оригинального интеллектуального продукта не создается. Оригинальный интеллектуальный продукт, создающийся в истории идеологий, носит вторичный, в сущности, характер, и ясно, что если судить даже самые успешные идеологические модели по критериям, по которым судят какие-то оригинальные идеи, то получается что-то не то. Я стал искать выход из этого тупика. Как мне показалось, я нашел его (те, кто видел мою книжку, знают это) - в идеях американского антрополога Клиффорда Гирца, увидевшего идеологию как метафору, как систему метафор. И дальше я пытался анализировать, что-то у меня получалось, что-то не получалось.

Так вот я девять лет этим занимался. Когда я завершил работу и книжка была опубликована, я увидел, что, может быть, какой-то продукт есть, но к сути проблемы я так и не подошел. Потому что очевидно, что самое главное в идеологической матрице, в идеологической модели, в идеологической метафоре – это не то, как она производится (я писал ислючительно об этом), а то, как она потребляется. То, как она воспринимается, как она живет, что она делает с человеком, почему люди готовы жертвовать чем-то ради этого и т.д. К концу своей работы над книгой, очень длительной, я понял, что ничего об этом не знаю. Я попытался продолжить эту работу на следующем этапе и, поскольку думал об идеологических системах как о художественных текстах, как о метафорах, я уткнулся в проблему эмоциональной реакции. Как на идеологию реагируют группы людей. Это не только индивидуальная эмоция, это групповая эмоция, которая вместе с тем переживается каждым членом данной группы и данного социума глубоко индивидуальным и личным образом, заставляя его совершать личные поступки.

Занявшись этим, я неожиданно для себя пришел к выводу, что, собственно говоря, в реакции на идеологию нет ничего специфического, и сначала надо бы подумать о том, как это поле эмоциональной реакции устроено вообще, в целом. Не с точки зрения психологии – об этом написаны горы и тонны работ, которые по необходимости приходится читать, и я совершенно не претендую на какую-нибудь компетенцию в этой области , а с точки зрения истории культуры и отчасти семиотики культуры. При чем тут семиотика, я поясню немножко позже.

Самый фундаментальный парадокс эмоциональной реакции человека на то или иное происшествие (я бы даже не назвал это парадоксом, может быть, я бы говорил об этом как о свойстве, характеристике) – это то, что, с одной стороны, всякая эмоциональная реакция переживается как глубоко спонтанная, она возникает мгновенно, это эмоциональный выплеск, это острая реакция на немедленное событие, и, во-вторых, как что-то глубоко личное. У людей бывают разные эмоции, но каждый человек более или менее, знает про свою эмоцию, что, во-первых, она внезапна, сразу происходит и, во-вторых, это ЕГО эмоция, а не чья-нибудь другая, не чья-то чужая.

Это очень сильное, очень укорененное в человеке самоощущение, с которым человек живет, находится в противоречии с тоже очевидными фактами. Во-первых, эмоция – вещь в высшей степени предсказуемая. Человек знает, как он будет реагировать и каковы будут его эмоции в той или иной ситуации. Неожиданности бывают, нельзя сказать, что человек сам себя не может удивить. Можно сказать, что я думал, что огорчусь, а я, наоборот, испытываю облегчение. Это может быть. Но это значит, что тот стереотип, который у нас был, не сработал. Сработал какой-то другой. Но он у нас все равно был. Мы знали заранее, как мы будем на что-нибудь реагировать. Это было известно. Хотя в действительности это наше знание, как часто бывает с любым знанием, оказалось неверным. Но все равно идея предсказуемости, идея того, что ты знаешь, как реагировать, есть в человеке. Человек как-то знает, как он будет реагировать на те или иные события и как, вообще говоря, с теми или иными оговорками, которые потом можно ввести, на них полагается реагировать. Хотя речь идет о глубоко эмоциональном, интимном переживании.

Второй момент, помимо предсказуемости, состоит в чрезвычайной степени повторяемости эмоциональных реакций. В пределах одного социума и одних социальных групп индивидуальная вариативность, конечно, есть. Она может быть велика, но мы примерно понимаем, как люди одного типа, одного круга, одних социальных впечатлений будут на что-либо реагировать. Не говоря уже о хорошо наблюдаемых примерах спонтанной коллективной эмоции. Гол забили во время футбольного матча – и мы видим одну и ту же эмоцию, немедленно охватывающую десятки тысяч людей. В зависимости от того, за какую команду из двух играющих они болеют, они испытывают абсолютно понятную эмоцию. Каждый абсолютно спонтанно – гол забили прямо сейчас, на его глазах, и каждый глубоко индивидуально. Тем не менее, мы видим ее отчетливое коллективное выражение, мы легко можем ее описать, мы знаем, какова она и т.д.

Есть, условно говоря, психологический подход к эмоциональной жизни человека, который я не собираюсь отрицать. Я не собираюсь свой подход ему противопоставлять и говорить, что он неправильный. Просто у каждой научной дисциплины свой понятийный аппарат. Я буду еще обращаться к некоторым работам психологов. Но это представление о том, что есть человек как антропологическое существо, обладающее набором заранее заготовленных эмоций, а разница их объясняется по преимуществу индивидуальной вариативностью, в значительной степени тоже наследственно закодированной. Там и учение о темпераментах возникает: люди разного темперамента, поэтому они реагируют по-разному. Я совершенно не хочу опровергать такое построение. Прежде всего, у меня нет достаточной квалификации, чтобы его опровергать.

Но можно и по-другому. Нужно представлять себе набор эмоций, которым располагает человек, как некоторый репертуар, перед ним находящийся, из которого он выбирает то, что он знает, и то, что он идентифицирует как любовь, ревность, испуг, радость, горе и т.д. Он знает, каким эмоциональным репертуаром он владеет. Он знает, что означает данный эмоциональный репертуар, он знает, в каких случаях и какими частями из этого эмоционального инвентаря ему надо пользоваться, и знание это по преимуществу носит культурный характер. Человек этому обучается благодаря существующим формам культурного обучения.

Еще одно предисловие – тот же круг вопросов, но несколько с другой стороны. Я думаю, что многим из здесь присутствующих – вероятно, большинству – хорошо знакомы классические работы Лотмана по теории литературного поведения. Я не буду сейчас называть их заголовки, они всем известны. Они были впервые опубликованы в 70-х годах, примерно 25-30 лет тому назад. Лотман проследил, как люди ведут себя на основе литературных образцов, как они совершают поступки, продиктованные литературными образцами, и сделал следующий шаг – предложил типологию культур строить на базе того, в каких культурах литературное поведение действенно, а в каких культурах оно отходит на второй план, уступая место другим типам поведения. Сам анализ литературного поведения в лотмановских работах: анализ поведения декабристов, Потемкина, Радищева и т.д. – они блистательны, как все или почти все, что делал этот автор. Это классика, вошедшая в оборот, на которую многократно ссылаются и о которой пишут и говорят. Это то, что уже настолько стало плотью научного знания, что об этом можно писать, не ссылаясь на Лотмана.

Но, тем не менее, этот подход оставляет вообще за бортом целый ряд важнейших вопросов. Каких? Я опять должен оговориться, что это не упрек Лотману, что он чего-то не видел. Какие-то вопросы можно поставить, на какие-то вопросы можно ответить в рамках научного анализа, только когда ты большое количество вопросов оставляешь за бортом. Невозможно сразу пытаться ответить на все вопросы. Тем не менее настает момент, когда надо приступить если не к ответу на них, то, по крайней мере, к их обдумыванию. Что это за вопросы? Лотман блестяще показал, как люди ведут себя по литературным образцам, но возникает вопрос: почему они так себя ведут? Почему взрослые, рациональные вменяемые люди настолько вызывающе не видят разницу между литературой и жизнью и готовы в жизни осуществлять какие-то схемы и предписания, реализовывать образцы, вычитанные в книжках? Что это вообще значит? Чем обосновано такое странное поведение?

Это существенный вопрос, который заставляет задаться вопросом о том, какова механика этого литературного поведения. Что, собственно говоря, происходит, на чем она основана, как она реализуется. Лотман не отвечал на эти вопросы, не ставил их, не думал о них, по крайней мере в своих печатных работах, совершенно сознательно. В этом смысле он наследовал формалистскую традицию, формалисты в 20-е годы в качестве протеста против психологического литературоведения говорили, что нельзя рассуждать о психологии Анны Карениной, потому что Анна Каренина – это слова на бумаге, это определенный набор имен, прикрепленный к человеку, и у нее нет никакой психологии, это часть литературного произведения. Я не обсуждаю, насколько это правильный тезис, но он был, конечно, глубоко осмыслен. Однако тот трюк, тот ход, который с потрясающей силой осуществил Лотман, а именно перенесение формального формалистского анализа с литературных текстов на исторических персонажей, когда он стал анализировать Радищева, декабристов, авантюристов XIX века и многих других, как принято было раньше анализировать героев литературных произведений, у него, с одной стороны, здорово и сильно получилось, но, с другой стороны, это снимает данный аргумент. Все-таки Потемкин или Медокс – если называть героев, о которых Лотман писал, - это не знаки на бумаге. Это какие-то люди, которые себя как-то вели, что-то при этом думали, что-то хотели, ставили перед собой какие-то цели.

Существенно сужая рамки, заявленные в начале, я бы сказал, что, на мой взгляд, представляется возможным не скажу заменить (и глупо было бы говорить - заменить), но дополнить лотмановскую концепцию литературного поведения концепцией литературного переживания, эмоциональной реакции, устроенной в соответствии с какими-то кодифицированными стандартами и какими-то матрицами поведения.

Один пример, очень частный, почти анекдотический, чтобы было понятнее, о чем я говорю. Он не мой и взят из работ замечательного американского психолога Теодора Сорбина, одного из очень немногих психологов, которые с той стороны работают в том же культурно-семантическом направлении, в котором я пытаюсь работать со стороны истории. Сорбин – если будет время, потом еще надо будет сослаться на него и его примеры – в данном случае описывает полицейскую хронику. Одного американского рабочего доставили в полицейский участок, поскольку он стукнул другого рабочего, с ним работавшего на конвейере, по башке гаечным ключом. Его стали спрашивать, что, собственно, случилось и зачем он это сделал. Он сказал, что тот ему сделал неприличный жест, и он совершенно потерял голову, был вне себя от ярости, потерял самоконтроль, из него выплеснулось чувство, и он вынужден был стукнуть того по голове гаечным ключом, потому что был вне себя.

Допустим, что это правда, ничего решительно неправдоподобного в этом нет. Это настолько правдоподобно, что легко можно допустить, что это правда. Этот всплеск эмоциональной реакции, по-русски это точнее всего определить как ярость, моментальный, совершенно спонтанный – и полсекунды не прошло между провокацией и действием, уже пропущенным через эмоциональную сеть, и оскорблен был лично этот человек, совершивший преступление. Вместе с тем, какая мощнейшая толща культурных представлений полностью детерминирует этот эмоциональный ряд. С одной стороны, сделанный потерпевшим жест надо было идентифицировать как неприличный. Надо знать, что это неприличный жест, надо было суметь его прочитать как личное оскорбление. Что это оскорбление, адресованное лично тебе. После этого надо было знать, что это нанесенное тебе лично оскорбление смывается кровью. Следующее знание – столь же фундаментальное – это каким образом оно смывается кровью. В русской дворянской культуре жестикуляция была бы другая: бросание перчатки, вызов на дуэль и так далее. Здесь есть собственная жестикуляционная стратегия смывания кровью – хватаешь гаечный ключ и бьешь им по башке – более, может быть, брутальная и шокирующая, чем вызов на дуэль, но ничуть не менее культурно сложная и рефлективная.

В данном случае мы видим в зерне невероятный конфликт между чрезвычайной примитивностью самой эмоции и огромной культурной сложностью, за ней стоящей и реализующейся в одну секунду. В некоторой степени, если процитировать еще одного великого русского поэта, можно сказать, что здесь действует формула Пастернака “чем случайней, тем верней”. Он говорил это про поэтическое творчество. То есть чем более спонтанной, неконтролируемой, абсурдной, выплескивающейся сходу представляется та или иная эмоциональная реакция, тем глубже толща культурных представлений, из которых она выросла и которые в ней реализованы.

Так, еще одно вступление. Это вопрос эмоции, испытываемой человеком, и ее языкового оформления. Совершенно понятно, что мы об эмоциях судим отчасти по жестам, но, в основном, по словам: человек говорит о том, что он чувствует, он как-то это называет. Он говорит: я был вне себя, я был в ярости, я испугался. Называет свои чувства: ревность, любовь, страх, отчаяние, надежда. Есть какие-то слова, с помощью которых все это определяется. Будучи довольно далеко, я читал в Интернете лекцию, прочитанную здесь Виталием Найшулем, который с присущим ему блеском доказывал, что вообще все определяется словами. Общественное устройство определяется словесной тканью, если мы подберем правильные слова, то общество немедленно встанет на ноги, и все утрясется, и вся проблема, что мы не знаем, как назвать те или иные социальные феномены, и из-за этого блуждаем в потемках. Это, вообще говоря, распространенная теория, восходящая к известной лингвистической гипотезе Сепира-Уорфа. Я не буду пересказывать, в чем она состоит – кто знает, тот знает, кто не знает, тот узнает. В современной лингвистике очень активно, в том числе с огромной опорой именно на язык эмоциональной рефлексии, об этом пишет польско-австралийский лингвист Анна Вежбицка, работы которой тоже были недавно переведены на русский язык. Она очень убедительно в рамках своей аргументации строит конструкцию, где она разделяет концепцию о культурной природе эмоциональных реакций. Читая Вежбицку, ясно: она думает, что это верно на 100%, но не решается сказать, поэтому делает мелкие оговорки, допускает существование иных факторов, которые не оговаривает, но в основном определяет эмоцию родным языком данного человека. Набор эмоций записан в языковой матрице. Слово “тоска” нельзя перевести на английский язык, слово envy не имеет точного перевода по-русски, как и слово Angst, и т.д. И эмоциональные матрицы навязаны человеку языком, и он их переживает с точки своего зрения языка. Очень красиво. Работы Вежбицкой, посвященные доказательству этого тезиса, изысканны до необыкновенности и очень эффектны.

Сразу и со всей определенностью должен сказать, что ничто в моих исследованиях эту точку зрения не подтверждает. Я не вижу никаких подтверждений этой позиции. Конечно, язык со счетов нельзя сбрасывать, это фактор важный, но, по моему ощущению, далеко не решающий. Прежде всего, надо отдать должное тому месту, где мы с вами находимся, и твердо сказать, что бывают случаи билингвизма. Билингвы бывают, что бы ни говорили. Мы здесь сидим и точно это знаем. Соответственно, возникает вопрос, как они чувствуют. С точки зрения теории Вежбицкой или Уорфа-Вежбицкой, на этот вопрос вообще нет ответа. Вежбицка не настолько наивна, чтобы не понимать, что такой вопрос может быть задан, она всегда отвечает, что какой-то язык у человека все-таки родной. Так он вроде ловко говорит на двух, на трех, на скольких хочешь языках, но какой-то их них у него родной. Это не так, люди-билингвы думают на разных языках в разные моменты жизни, как хорошо известно. Но билингв все-таки в нашей действительности ограниченное количество.

Второе, еще более важное – скорость изменения языка. Вежбицка допускает изменения, она говорит, что появляются новые слова и т.д., они возникают и определяют новые возникающие чувства. Но скорость изменения языка, конечно, ничтожно мала. Язык меняется медленно, это тоже все знают, гораздо медленнее сравнительно со скоростью изменения эмоциональных матриц, меняющихся несравнимо быстрее. Не говоря уже о том – и это знает точно каждый человек, просто про себя он это знает, – что хотя его родной язык, на котором он говорит в течение жизни, остается более или менее одним и тем же, его способность, способ чувствовать, ассортимент чувств и т.д. меняются.

Не говоря уже о том, что в одном языковом сообществе существуют разные социальные группы. Если мы возьмем близкий для меня по профессиональным обстоятельствам XVIII век, то увидим, что все европейское дворянство говорит по-французски, но родные языки у всех, тем не менее, разные. Их способы эмоционального переживания тех или иных явлений несравнимо ближе друг к другу, чем у них и у представителей других социальных групп того же общества. Это замечательно показал Пушкин. Вообще говоря, стоило бы прочитать когда-нибудь лекцию на тему “Пушкин как культурный антрополог”, он замечательно, хорошо чувствовал все эти вещи. И, цитируя “Евгения Онегина”, мы все это можем гораздо лучше сказать, чем я пытаюсь сделать это сегодня.

Что еще я бы хотел сказать? В своих целях, совершенно эвристических, я порой ссылаюсь на работы голландских психологов Николаса Фрида и Бахимос Квита (я транслитерирую с голландского, как умею, потому что не знаю этого языка; если кто-нибудь знает, то я прошу совета, не сделал ли я ошибки в транслитерации) и пользуюсь их схемой структуры эмоции. Я пользуюсь ей не потому, что другой нет – их десятки, и не потому, что я знаю, что она лучше других – на это суждение, как я говорил, мне квалификации не хватает, а просто потому, что она мне больше подходит. Я бы с удовольствием вам ее нарисовал или показал, но поскольку нет ни экрана, ни доски, то мне придется махать руками. Но схема простая, поэтому вообразить ее себе аудитории будет нетрудно. Как они описывают структуру эмоций?

Вот произошло событие. Первое, что должен проделать человек, реагируя на это событие, – это то, что они называют эмоциональной кодировкой. То есть ты понимаешь, что это такое: это опасность, оскорбление, радость и т.д. Ты должен осуществить эмоциональную кодировку этого явления. Следующим этапом является оценка. После того, как ты понял, что это (“понял” – неправильное слово, лучше – прочувствовал), ты эмоционально оцениваешь это, хорошо это для тебя или плохо, как это к тебе относится и т.д. Дальше вилочка от оценки разветвляется на две стороны, и возникает то, что называют физиологической реакцией – человек краснеет, бледнеет, обращается в бегство, потеет, у него встают волосы дыбом, закатываются глаза, он падает в обморок. А также то, что называют готовностью к действию. Ты бежишь, нападаешь, выкидываешь руки вверх, кричишь, свистишь, бросаешься целоваться – все что угодно. Это вертикальная колонка.

Но есть две горизонтальных. Все эти явления – и эмоциональное кодирование, и оценка, и готовность к действию с физиологической реакцией – определяются двумя факторами, как бы находящимися сбоку. Один из этих факторов называется английским словом concern – это (пас в сторону Вежбицкой) слово, которое невозможно перевести на русский язык. Я перевел это словосочетанием “личная вовлеченность”. Кто знает вариант лучше, может мне предложить, опять же буду благодарен. То есть то, насколько это событие относится к тебе. Или это абстрактное что-то, или ты непосредственно эмоционально связан с происходящим. Это определяет, естественно, все стадии реакции. Это с одной стороны.

С другой стороны находится то, что они называют “регулятивные механизмы” – те структуры и механизмы, которые определяют, как именно ты должен это эмоционально закодировать, оценить и какие действия потом ты должен осуществлять. Вот этими регулятивными механизмами в культуре, на мой взгляд, выступают тексты. Почему история эмоций может стать гуманитарной дисциплиной, изучаемой всем циклом исторических дисциплин и, прежде всего, историей и семиотикой культуры? Потому что эти регулятивные механизмы заключены в текстах. Здесь возникает следующий ряд вопросов, на которых я остановлюсь, прежде чем переходить к заключительной части.

Вот какого рода эти вопросы. Вообще говоря, эмоциональная история, или история эмоций, стала дисциплиной исторической науки последние 20 лет. Скажем, есть книжка, которая называется “Новые подходы в истории”. Она вышла в 91-м году, там об истории эмоций нет ни одного слова. Ко второму изданию книги, вышедшему в 2001 году, Питер Берк сделал новое предисловие, где ему пришлось сказать, что за эти 10 лет вот это развивается, усиливается и…

В зале неожиданно гаснет свет.

Так. Как мы эмоционально закодируем произошедшее? Проигнорируем? Это уже готовность к действию. А до этого? Как ляпсус, да? Закодируем как обычную случайность, техническую накладку, соответственно, оценим это как безразличное, concern наш невелик, и мы проигнорируем это событие. Поехали дальше. Эмоционально реагировать не будем.

Так вот, фундаментальную роль в подходах к истории эмоций сыграла работа Питера Стирнза, который предложил понятие эмоционологии – нормативной системы эмоциональных представлений, существующих в культуре, с которой индивидуальное эмоциональное поведение так или иначе соотносится. Человек живет в рамках этой эмоционологической системы – норм, принципов и т.д. К этой чрезвычайно продуктивной и интересной идее – эмоционологический кодекс очень интересно изучать – нужно все-таки выдвинуть ряд вопросов, потому что неясны механизмы трансляций, непонятно, насколько в этих кодексах написано то, что люди чувствовали, непонятно это соотношение между предписанием и эмоцией и т.д. Хотя продуктивность этого подхода, на мой взгляд, чрезвычайно велика.

Мне представляется интересным подумать о возможности изучения с этой точки зрения индивидуальной эмоции, казуса, случая для обозначения этих культурных норм. В этом смысле все, что я говорил до сих пор, носит предельно абстрактный и общий характер, но, в сущности, тот проект, о котором я говорил в начале лекции, одновременно заточен под решение совершенно частных задач. В предельном объеме это исследование матриц переживания русского образованного общества конца XVIII – начала XIX века, а в более узком преломлении – один или два конкретных случая, когда я, вооружившись всей своей теорией, хочу просто встать за плечами у людей, живших 200 лет тому назад, и посмотреть на то, что они чувствовали.

В зале неожиданно включаются софиты.

Да, да, прожекторы включились.

Я закончу двумя примерами. Один из моей исследовательской практики, а другой из клинической практики того самого Теодора Сорбина, о котором я говорил. Я приведу этот пример, поскольку восхищающий меня Сорбин – я очень высоко ставлю его работы – по-моему, совершенно неправильно проинтерпретировал свой собственный пример.

Пример первый. В 1938 году в Париже в сборнике “Временник общества друзей русской книги” была опубликована статья эмигрантского писателя Михаила Андреевича Осоргина. Это была статья о рукописи, манускрипте, купленном им на парижской толкучке в эмигрантской семье и содержавшем письма жене с коронации Павла I (соответственно, письма легко датируются 1797 годом – мы знаем, когда Павел I короновался) некоего высокопоставленного русского дворянина и чиновника высокого ранга. Осоргин не опубликовал письма, но он привел первую и последнюю даты, в которые письма укладывались. Он сказал, сколько их было. Он привел из них большое количество цитат – я сейчас не помню точно, то ли шесть, то ли семь. И что самое важное – он дал два факсимильных фотографических изображения страниц из письма. Вся совокупность этих обстоятельств позволяет совершенно уверенно сказать, что он сам сделал атрибуцию этого документа. Атрибуция Осоргина правильная. Он атрибутировал этот документ Михаилу Никитичу Муравьеву – поэту, довольно известному писателю, учителю русского языка и словесности великих князей Александра и Константина, одному, как принято считать в литературной науке, из ранних русских сентименталистов и пр., отцу декабристов Никиты и Александра Муравьевых.

Я много работал с рукописями Муравьева. Атрибуция Осоргина не вызывает никаких сомнений – это почерк Муравьева. То, что видно на фотографиях, это, несомненно, почерк Муравьева. Рукопись исчезла, когда Осоргин был арестован Гестапо после немецкой оккупации Парижа, никаких сведений о ее дальнейшей судьбе нет. Я спрашивал покойную Татьяну Александровну Бакунину-Осоргину, вдову Осоргина, не знает ли она что-нибудь о судьбе рукописи. Она не знала ничего. Кажется, слабо помнила о ее существовании, хотя сама была выдающимся исследователем русской культуры именно того периода.

Ряд лет тому назад, когда я работал в муравьевском архиве в Москве, в тогдашнем ЦГАОРе, ныне ГАРФе, мне была выдана тетрадка, в которой я обнаружил письма Муравьева к жене. Я решил, что это та самая рукопись, опубликованная Осоргиным, которая по случайности попала в московский архив. Примерно реконструировать путь, как это могло произойти, вообще говоря, не составляет труда. Я с большим интересом стал смотреть письма, и через десять минут я обнаружил, что это решительно не то. Во-первых, письма Муравьева, которые лежали передо мной, были написаны по-французски, в то время как осоргинские письма, что было явно по факсимиле, были написаны по-русски. Во-вторых, даты те же, адресаты те же, предположить, что это разные части одного письма, невозможно, потому что почта отправлялась из Петербурга в Москву два раза в неделю, и Муравьев не пропустил ни одного дня, он был исключительно исправный корреспондент. Каждый почтовый день, два раза в неделю, он писал. Более того, в осоргинском тексте есть указание на то же самое. Есть указание на то, что письма отправляются в каждый почтовый день в то же самое время.

То есть мы сталкиваемся с какой-то совершенно феноменальной и абсурдной ситуацией. Один и тот же человек одному и тому же адресату пишет два набора писем, в одни и те же дни. Одни по-французски, другие по-русски. Эту в высшей степени нетривиальную ситуацию надо было как-то истолковать. То, что предлагаю я, это реконструкция, это то, что я думаю. У меня нет неоспоримых исторических, фактических доводов в ее пользу, но я более или менее в ней уверен. Мое предположение состоит в том, что то, что лежит в ГАРФе, и то, что я читал, это настоящие письма Муравьева, отправлявшиеся жене по почте и которые она по почте исправно получала. То, что было опубликовано и оказалось в руках Осоргина, это эпистолярный роман, написанный Муравьевым по следам своего путешествия по возвращении в Москву для воспитания собственных детей. Эта моя фантазия не вовсе основана на воздухе, прецеденты есть, Муравьев писал такие эпистолярные романы в подлинных письмах для воспитания великих князей. Писал их и публиковал ограниченными тиражами для распространения в узком кругу своих учеников. Какова суть этого романа? Как говорил Зощенко, “что хотел сказать автор этим художественным произведением?”

История следующая, реальная история. Зачем Муравьев едет из Петербурга в Москву в 1797-м году на коронацию Павла? Русские императоры короновались в Москве, это известно. Весь двор, все-все-все приезжают. Это очень большое событие, пропустить нельзя. Муравьев в отставке. Воспитание великих князей кончилось. То есть он в отставке как воспитатель, а так он находится на службе, у него есть чин и ранг. Но пропустить коронацию нельзя, прежде всего потому, что коронация – это момент раздачи невероятного количества привилегий. Раздаются крепостные, раздаются чины, раздаются денежные подарки, бриллианты, деревни, бог знает что. Феноменальная раздача слонов невероятного масштаба, которая никогда не повторится до воцарения следующего императора. Надо быть. Потому что нет человека – нет проблемы, значит, ничего не получишь. Но быть мало. Надо еще как-то попасть в указ. И надо как-то суетиться. Известно, какие люди имеют влияние, известно более или менее, кто должен составлять этот указ, плюс-минус известно, кто может выйти на этого человека – вся механика понятна. Соответственно, надо куда-то ходить, кого-то просить.

И вот Муравьев описывает жене свои петербургские будни: где он был, с кем разговаривал, кого попросил и т.д. Он должен отчитываться. Его жена отправила, чтобы он чего-нибудь привез. Он должен как-то ей показать, что не теряет времени зря, что серьезно относится к своей задаче упрочения материального уровня семьи и ее достатка. И он отчитывается довольно аккуратно. Но есть и второй план, все время конфликтующий в этих письмах. Он еще и сентиментальный писатель-руссоист, который оставил свою семью, беременную жену и маленьких детей, чтобы гнаться за какими-то суетными чинами, богатством и т.д. Это ужасно. Поэтому параллельно с тем, что он страшно боится, что жена заподозрит, что он неглижирует хождением по большим людям, он все время пишет ей, что все это ерунда, которой он не придает ни малейшего значения, поскольку важно для него только то, что дома он оставил семью, и вообще он не понимает, что он, в сущности, здесь делает, когда все главное у него в жизни – это дом, семья, семейные ценности и т.д. Каждое письмо содержит этот конфликтный месседж, идущий буквально через фразу.

Дальше настает кульминационный день, Павла коронуют, указ оглашается, Муравьев получает абсолютный шиш – ничего, ноль. Он полностью обойден, в терминологии того времени. Зная историю, ретроспективно можно сказать, что это абсолютно неудивительно. Павел ужасно не любил всех, связанных со своей матушкой. Да еще у него Екатерина отняла детей, чтобы самой их воспитывать, и награждать их воспитателя он совершенно не хотел. Все довольно предсказуемо. Но факт остается фактом. Все было абсолютно напрасно и описывается известной русской поговоркой “за семь верст киселя хлебать”. Надо ехать домой, надо собраться, завершить дела и ехать домой с этим нулем. Конфликт кончился, он разрешен. Последние письма полны уверений, что все это полнейшая ерунда, что он и не жалеет, что он даже не может представить себе и помыслить, что любящая его жена будет об этом жалеть. Семейные ценности, руссоистская сентиментальная культура полностью и окончательно торжествует над корпоративной этикой, жаждой чинов и пр.

Судя по осоргинским цитатам, примерно таким и был смысл того романа, как ведут себя любящие родители в разлуке, что они чувствуют. Нормы, нормативы того, как они должны чувствовать.

Все бы хорошо, однако, к сожалению, для этой довольно прозрачной картины в архиве Муравьева есть еще его письма к начальству. Письма, написанные сразу по возвращении из Москвы в Петербург. Письма эти невозможно читать без слез. Михаил Никитич пишет, что, прослужив столько лет на службе государыне и на службе своему Отечеству, беспорочно, без единого нарушения он не может пережить нанесенного ему смертельного оскорбления. Что это лишает всю его жизнь смысла. Что дело, так сказать, не в каких-то пожалованиях, но низшие его произведены, пожалованы и т.д., а он служил, и никакого смысла, никакой жизни, никакой перспективы в этой страшной ситуации для него больше нет. Возникает естественный вопрос: что из этого настоящие чувства автора?

Мой ответ таков: я абсолютно уверен, что и то, и другое. Он абсолютно искренен и там, и там. Он просто человек, еще живущий в двух разных и несогласованных эмоциональных мирах, в котором регулирующие механизмы конфликтуют друг с другом. Да, с одной стороны эмоциональный кодекс служащего дворянина, которого обошли. Вся его жизнь – служба. Если он обойден, смысла жизни нет. С другой стороны, нарождающийся эмоциональный кодекс новых семейных ценностей диктует совершенно другую интерпретацию, и эта погоня за чинами оказывается презренной суетной деятельностью, только отвлекающей от настоящего. Оба этих эмоциональных комплекса проживаются с невероятной искренностью и силой.

Пример второй и последний. Как я сказал, это случай из клинической практики Теодора Сорбина, который он приводит в своих работах. У него был пациент – аспирант кафедры английской литературы одного из американских университетов. Дело происходит в начале 50-х годов. Молодой человек пишет диссертацию о Хемингуэе, и он безумно помешан на Хемингуэе. Он "хемингуэеман", а Хемингуэй жив и пишет в это время. И молодой человек страшно переживает, до такой степени, что он вынужден ходить и просить психологической помощи у профессора, что он не ведет той жизни, которую ведут герои Хемингуэя. Он пишет какую-то вонючую диссертацию, сидит в кампусе и занимается литературой, а настоящие люди где-то в Африке, там войны, стрельба, крутые мужчины, и у него от этого полная фрустрация. С одной стороны, никаких шансов примирить собственную жизнь с тем, что описано в книжках, которые он любит и которые он явно примеряет к себе. С другой стороны, отказаться от того воплощенного в хемингуэевской прозе идеала он не может.

Наконец выходит повесть Хемингуэя “Недолгое счастье Фрэнсиса Макомбера” – так она называлась в русском переводе, может быть, кто-то ее читал. Там описана история, как такой недотепа, нью-йоркский бизнесмен, ничтожный, жалкий, городской, лишенный какой-то настоящей мужской природы, попадает на сафари. Он ничего не может, боится, трясется, у него дрожат руки, происходит какой-то кошмар. И, в конечном счете, он видит, как ему изменяет жена с проводником-охотником, который "настоящий мужчина". И на следующий день с ним происходит настоящее преображение. Он убивает кучу зверей, он рискует жизнью, чувствует невероятную эйфорию, он в восторге, на коне, он счастлив. И, в конце концов, это счастье Фрэнсиса Макомбера оказывается недолгим, поскольку его убивает собственная жена – по-видимому, пишет Сорбин, целясь в бизона, который должен его убить. Бизон вот-вот должен убить этого Фрэнсиса, она стреляет и…

Надо предположить, что Сорбин знает хемингуэевскую повесть в пересказе своего пациента. Дальше происходят следующие в высшей степени драматические события. Молодой человек понимает, что даже для таких неудачников-гуманитариев, как он, не все потеряно. Он записывается добровольцем в армию, отправляется на Корейскую войну, успевает написать оттуда три или четыре письма о том, как ему хорошо и что он, наконец, себя нашел, и через месяц с небольшим гибнет на дежурстве. Конец истории.

Что я бы хотел заметить по этому поводу? Я, вообще говоря, противник теории о том, что бывают правильные интерпретации художественных произведений, а бывают неправильные. Каждый интерпретирует, как хочет и может. И все-таки, преодолевая стыд и отвращение, я скажу, что эта интерпретация неправильная. Ни в какого бизона жена Фрэнсиса Макомбера не целилась, она целилась в собственного мужа. Это совершенно ясно из текста Хемингуэя. Во-первых, потому что в этот момент он ей стал еще более невыносим и отвратителен, чем был в качестве размазни. Во-вторых, отчасти потому, что она боится за то, что, перейдя в это качество (он богатый, а она – нет), он ее оставит. И кончается повесть ее разговором с этим охотником, с которым она изменила ему накануне. Она устраивает истерику, дает ей понять, что понимает, что произошло, но ничего об этом никому не скажет.

Интересность этой истории состоит в том, что несчастный молодой человек пошел явно не по адресу. Если бы вместо психоаналитика он нашел хорошего научного руководителя, он имел бы шансы быть живым по сей день и быть профессором в хорошем американском университете.

ОТКРЫТЬ САМ ДОКУМЕНТ В НОВОМ ОКНЕ

ДОБАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ [можно без регистрации]

Ваше имя:

Комментарий