Смекни!
smekni.com

Сюрреализм (стр. 1 из 3)

Жаклин Шенье-Жандрон

Претензии человеческого слова на точность обеспечены тремя основными системами исключения и разграничения: прежде всего, сложной игрой запретов (здесь более всего развито табу на желание), затем, разграничением разума и безумия и, наконец, волей к истине.

«Нам хорошо известно, что говорить можно не все, говорить можно не обо всем и не при любых обстоятельствах и, наконец, что не всякому можно говорить о чем угодно. Табу на объект, ритуал обстоятельств привилегированное или исключительное право говорящего субъекта — здесь мы имеем дело с действием трех типов запретов, которые пересекаются, усиливают друг друга или компенсируют, образуя сложную решетку, которая непрерывно изменяется»4. Эти запреты и в самом деле буквально обступают высказывание со всех сторон. К ним добавляется также обязанность говорить лишь с подачи разума, держаться кодифицированного модуса «не-безумия». Если в Европе до XIX века в словах безумцев и различали проблески скрытой истины или провидческие откровения, то лишь для того, чтобы, отрицая саму инаковость этого высказывания, немедленно вернуть его в поле разума. Более того, как показывает Мишель Фуко, само противопоставление истинного и ложного узаконивает своего рода диктат истины, облеченный немалой властью. Конечно, «если расположиться на уровне высказывания, внутри какого-либо дискурса, то разделение между истинным и ложным не окажется ни произвольным, ни подверженным изменениям, ни связанным с какими бы то ни было институциями, ни насильственным». Существует непреложная воля к истине, в зависимости от исторического момента принимавшая на Западе самые разные формы, и она пытается оказывать на остальные типы дискурса — например, литературное творчество — или другие способы выражения «своего рода давление и что-то вроде принудительного действия»5. Достаточно вспомнить о непременном соотнесении западного искусства и литературы с требованием правдоподобия вплоть до эпохи натурализма—и даже позже, — чтобы осознать всю подспудную мощь этого принуждения.

С момента своего зарождения во Франции в 1919 г. сюрреализм решительно восстает против подобных разграничений. Видеть подлинную суть этих лабиринтов с особой проницательностью и силой ему помогают характерные для тех послевоенных лет безысходность и уверенность в бессмысленности существования. Оставив позади излом варварской бойни, а в настоящем провидя слишком уж быстро успокоившееся сознание новой Европы — смыкающееся и замыкающееся в себе самом, — сюрреализм порождает настоящую стихию глобального протеста и сплетает сеть принципиально иных отличий. Если попытаться в самых общих чертах определить глобальный проект сюрреализма, то он заключается в том, чтобы сплавить желание с дискурсом человека, а эрос — с его жизнью (причем не только и не столько на уровне описания), уничтожить само понятие неподобающего или непристойного, заставить подсознание человека заговорить в полный голос и выявить разного рода патологии языка, а поиски правдоподобия в искусстве заменить чудесной игрой воображения, провозгласив его основным движителем человеческого духа. Именно здесь и берет начало феномен жизни-как-поэзии — жизни, где бьет ключом невероятное, необыкновенное и неописуемое, где соответствие реальности не почитается более безусловным эталоном и где истину не ищешь, но живешь каждый день — опровергая посредственную обыденность, располагаясь в стороне от тех рельсов, что пролагает для тебя вездесущее общество.

Этот сдвиг в системе моральных и интеллектуальных ценностей, на которых покоилось многовековое здание европейской культуры, был воспринят тогда — и нередко воспринимается до сих пор— как извращение или искажение самого смысла деятельности человека: иначе говоря, как антигуманизм.

Сюрреалистический проект во Франции — как стало видно со временем, его лучше определять отдельно от поэтических движений, возникавших в Европе в это же время — и в самом деле подменяет собой (однако при этом как бы одновременно и узаконивает) разного рода практики и поведенческие элементы, которые нельзя в полном смысле счесть новыми, но которые были изолированы или оттеснены на обочину публичной жизни или поэтического творчества. Сюрреализм, с одной стороны, стремится повернуть вспять этот процесс растворения маргинальных практик в толще общественного сознания, а с другой — объявляет себя полноправным преемником подавленных способов выражения. Так, склонность человека к насилию обычно нейтрализуется законами социального поведения, нормами буржуазного и капиталистического общества, однако при этом она проявляется косвенным образом, находя выход в вооруженных конфликтах: например, в общеевропейской резне 1914—1918 гг., которая во Франции, меж тем, именовалась не иначе, как «справедливая» война. Сюрреализм признает человеческую жестокость и ту ответственность, которую она налагает на человека, в форме безусловного бунта (именно в этом плане — общем и даже образном — следует воспринимать лозунг из «Второго манифеста сюрреализма»: «Ни для кого не секрет, что сюрреализм объявил своим принципом абсолютный бунт, безграничное неподчинение и узаконенную диверсию, полагаясь на одно лишь насилие. Самый простой сюрреалистический акт состоит в том, чтобы выйти на улицу с револьвером в руке и палить в толпу, покуда хватит сил»6). Однако важно также — и здесь нет противоречия — направить эту потенциально разрушительную энергию, до сих пор «сгоравшую впустую», на действие одновременно вдохновенное и согласованное: «Перед нами вновь во всей своей сложности встает проблема преобразования потенциала. Нередкое в наши дни неверие в практическую ценность воображения равносильно добровольному отказу от пользования электричеством в надежде ограничить брызжущую энергию горных потоков одним лишь бессмысленным сознанием прыгающего по камням каскада»7.

Точно так же на положении изгоев в общественной жизни Франции рубежа веков оказываются эротика и властное притяжение любви. Сюрреализм и здесь неустанно борется против царящего в обществе лицемерия, причем сразу на обоих фронтах. В 11-м номере «Сюрреалистической революции» (1928) появляются «Исследования в области сексуальности», чья почти клиническая точность требовала тогда немалой отваги — незадолго до этого Робер Деснос и его издатель Симон Кра были вынуждены предстать перед судом за «порнографические» пассажи текста «Свобода или любовь!» (1927). В свою очередь, признанию любви во всей ее тревожащей силе посвящен «Опрос о любви» на страницах все той же «Сюрреалистической революции» (№ 12, 1929) — тон неодолимой страсти уберегает здесь от ловушек идеализма. При этом в 60-е годы, оставаясь верным самому себе, Бретон именно в попытке сохранить повелительный хаос любви отказывает «сексуальному воспитанию» в способности освобождать человека (статья о Жан-Клоде Зильберманне (1964) в книге «Сюрреализм и живопись»).

На второй план оттеснена и практика автоматического письма, использование образов сна как трамплина для «вдохновения»: несмотря на то, что эти силы питали немало важнейших произведений (начиная с Уолпола в том, что касается сна, и до Малларме с его навязчивой звукописью Флексия мертва), в открытую никто не решался систематически использовать их наравне с прочими творческими приемами. И, наконец, завесой тайны общество XX века окутывает разного рода магические практики, которые сюрреалистическая группа будет, напротив, постоянно обнажать.

Таким образом, сюрреализм, отвергая все те упомянутые нами разделения западной культуры, на которых основывалось высказывание со времени промышленной революции и до XIX века — вплоть до разграничения истинного и ложного, — предстает самым настоящим механизмом воссоединения. Подобный процесс присвоения и обобщения феноменов забытых или маргинальных предполагает возвращение на передний план способности, до сих пор остававшейся в общественной жизни, а также в литературной и философской традиции на вторых ролях — я имею в виду воображение. В платоновской философии человек уподоблялся повозке, которой правит разум, а вперед влечет воля, в то время как воображение, точно дышловая лошадь, тянет в сторону. Но уже французская «классическая» и рационалистическая философия, пусть и указывая на безграничность воли и ее главенство в определении свободы человека, все больше приближает воображение к жизни, одушевленности, живости и теплу, подготовляя, таким образом, почву для «признания примата воображения, что станет возможным, когда жизнь перестанет считаться чем-то второстепенным, а, напротив, подобно всякой неразложимой энергии, обретет все признаки первичного»8. В придании воображению функции познания во многом заключена суть романтической революции (к продолжателям которой, безусловно, причисляли себя в этом вопросе сюрреалисты). Следует лишь оговориться, что романтики вдохновлялись философией бытия, в котором воображение только и может обрести потерянный рай былого господства. Имплицитная же философия французских сюрреалистов, действуя не на уровне сущности, а на уровне существования — не бытия, но существа, — придает воображению главенствующую роль, однако не просто в опознании скрытого ныне былого, а в осуществлении его собственных невиданных доселе форм. Поэтическое воображение уже по определению становится практикой: игра слов обязана перейти в предмет (Дюшан), пригрезившиеся очертания должны воплотиться в нечто осязаемое (Бретон, «Введение, в рассуждение о неполноте реальности»).

Являясь механизмом воссоединения, сюрреализм в том же самом процессе — или, если угодно, другой его плоскости — выступает и как механизм отрицания. Он отрицает все то, что подразумевается разделениями и запретами, на чем основывается упорядочение культуры большинства: раз и навсегда заданные иерархии, жесткие коды (не только социальные, но и стилистические, языковые и даже логические). Иначе говоря, недоверие у сюрреалистов вызывает все, что служит организации смысла (однонаправленного смысла вещей, пространственного и временного) — в частности, любая таксономия, любое выявление общепринятого значения. Соответственно, здесь вырисовывается целый ряд смысловых игр: например, попытаться «подловить» смысл времени, пространства или языка в момент его зарождения — в некоем подобии праместа, по определению наполненного мифическим содержанием. Этой задаче отвечает практика автоматического письма или рисунка: «сотворение вселенной слов [или образов, добавим от себя], в которой наша привычная система практических и утилитарных представлений оказалась бы полностью сбита с толку»9. Следует ли в данном случае сначала отвергнуть готовые смысловые значения — или же создать условия для явления нового смысла? Оба эти намерения реализуются здесь одновременно, и одно является обратной стороной другого. Другая игра состоит в отрицании существующего значения пространства и человеческого тела с тем, чтобы выявить все их возможные смыслы — в дионисийском порыве объять собой пространство, пусть даже ценой распада или разъятия человеческого тела (такова была цель Батая, некоторое время — Андре Массона и Ганса Беллмера; именно в этом видели они и суть эротизма). Отсутствие заданного «смысла» можно усмотреть также в попытках отождествления внутреннего и внешнего, а также в демонстрации поливалентности знаков: по сути, это означает, что «смысл» может быть прозрачным, а предметы и знаки