регистрация / вход

С. Зонтаг Мысль как страсть

С. Зонтаг Мысль как страсть Мысль как страсть Сьюзен Зонтаг Не могу я стать скромным, слишком на многое чешутся руки; прежние ответы рассыпаются в прах, к новым мы не приблизились ни на йоту.

С. Зонтаг Мысль как страсть

Мысль как страсть Сьюзен Зонтаг Не могу я стать скромным, слишком на многое чешутся руки; прежние ответы рассыпаются в прах, к новым мы не приблизились ни на йоту. Вот я и принимаюсь за все сразу, будто в моем распоряжении сто летℑ1. Канетти, 1945 В венской речи на пятидесятилетие Германа Броха11, в ноябре 1936 года, Элиас Канетти22 решительно поднимает несколько наиболее характерных собственных тем и дает лучший образец признательной дани, которую один художник когда-либо приносил другому. Что здесь открывается, это границы так называемой преемственности. Находя у Броха необходимые черты настоящего писателя -- он оригинален, он выражает свое время и, вместе с тем, противостоит своему времени, -- Канетти очерчивает рамки, которым следует сам. Поздравляя Броха с пятидесятилетием (оратору было тогда тридцать один) и называя этот возраст самой серединой отпущенной человеку жизни, Канетти признается в той ненависти к смерти и жажде долголетия, которыми отмечен и его труд. Славя интеллектуальную неутолимость Броха, любуясь зрелищем его раскованного ума, Канетти выдает ровно такую же собственную ненасытность. Великодушием поздравительных слов Канетти добавляет к этому портрету писателя как благородного соперника своего времени еще одну черту: дар столь же благородного восхищения.

Хвала Броху немало говорит о моральной безупречности, бескомпромиссности, к которым стремится Канетти, и о его тяге к недюжинным, даже подавляющим образцам. В 19б5-м Канетти вспоминает приступы восхищения, которое накатывало на него, венского студента, в двадцатые, и далее отстаивает необходимость для каждого серьезного писателя хотя бы на время оказаться в рабской зависимости от чужого авторитета: эссе о Краусе на самом деле посвящено этическому смыслу восхищения. Канетти рад вызову достойного врага (некоторых "врагов" -- Гоббса, де Местра -- Канетти причисляет к любимым авторам); недостижимая, превосходящая силы мер-ка только удесятеряет его пыл. О Кафке, самом неотступном предмете своего восхищения, Канетти замечает: "Читая его, делаешься лучше, но не раздуваешься от гордости за это".

В своем отношении к долгу и удовольствию восхищаться другими Канетти до того чистосердечен, а его чувство писательского призвания до того обострено, что скромность -- рука об руку с гордостью -- делают его до предела поглощенным собой, но на особый, как бы уже безличный манер. Его забота -- всегда быть тем, кем он сам мог бы восхищаться. Это сквозной мотив книги "Область человеческого" -- избранного из записных книжек, которые он вел между 1942 и 1972 годами, когда готовил и писал главный свой труд "Масса и власть" (вышедшую в 1960-м). В этих набросках Канетти непрестанно подхлестывает себя примерами великих умерших, снова и снова проверяя в уме необходимость взваленной на себя ноши, следя за температурой мысли и содрогаясь от ужаса при виде того, как с календаря слетают листок за листком.

С этим самопоглощенным и великодушным восхищением неразлучны другие черты: страх оказаться недостаточно напористым или честолюбивым, нелюбовь к сугубо личному (признак сильной личности, замечает Канетти, это тяга к надличному), отказ себя жалеть. В первом томе своей автобиографии, книге "Язык-освободитель" (1977), Канетти отбирает из жизни для повествования именно то, чем восхищался, на чем учился. Он со страстью рассказывает обо всем, что было за, а не против него; его история -- это история избавления: разум, речь, язык освобождают, выпуская в большой мир.

У этого мира -- сложная мысленная география. Детские годы Канетти, родившегося в 1905 году в семье сефардов, носимых по свету и на тот момент осевших в Болгарии (его отец и предки по отцу вели свой род из Турции), пестрят переселениями. Вена, где мать и отец ходили в школу, оставалась мысленным центром, вокруг которого располагались другие края: Англия, куда семья перебралась, когда Канетти исполнилось шесть; Лозанна и Цюрих, где он некоторое время учился; Берлин, где бывал наездами в конце двадцатых. В Вену перевезла Канетти и двух его младших братьев их мать после смерти отца в 1912 году в Манчестере, из Вены же он отправился в 1938-м в эмиграцию, проведя сначала год в Париже, а потом переехав в Лондон, где живет и сегодня. Только в изгнании понимаешь, до какой степени "мир во все века был миром изгнанников и ссыльных", обронил Канетти характерное наблюдение, стирая со своего удела малейший налет исключительности.

Он чуть ли не с пеленок усвоил отношение писателей-изгнанников к месту. Его легко обобщить: место -- это язык. Зная множество языков, можно считать своими множество мест. Семейный пример (его дед по отцу гордился тем, что владеет семнадцатью языками), окружающая разношерстица (в дунайском портовом городе, где он родился, любой, вспоминает Канетти, каждый день слышал разговоры на семи-восьми наречиях), переезды времен детства, -- все разжигало жадность к языкам. Жить значило осваивать языки -- ладино, болгарский, немецкий (на котором разговаривали родители), английский, французский -- и "всюду быть как дома".

Языком мысли -- и знаком бесприютности -- для Канетти стал немецкий. Благочестивая признательность вдохновлявшему его Гёте, занесенная в записную книжку под сыпавшимися на Лондон бомбами Люфтваффе ("Если я после всего останусь в живых, то обязан этим только Гёте"), говорит о такой приверженности немецкой культуре, которая навсегда сделала Канетти чужим в Англии -- а он уже провел здесь больше полжизни -- и в которой еврей Канетти увидел преимущество и бремя более высокого, космополитического самопонимания. Он пишет и будет писать по-немецки, "именно потому что еврей", гласит заметка 1944 года. Приняв -- в отличие от многих еврейских интеллектуалов, вынужденных бежать от Гитлера, -- такое решение, Канетти делает свойвыбор: остаться не запятнанным ненавистью, благодарным сыном немецкой культуры, который хотел бы своими трудами помочь ей сохранить общее восхищение. Чем по сей день и занят.

По общему признанию, именно Канетти -- прототип философа в нескольких ранних книгах Айрис Мердок33, вроде Миши Фокса из (посвященного Канетти) романа "Спасаясь от чародея", фигуры, чье интеллектуальное бесстрашие и не стоящее ни малейших усилий превосходство над окружающими интригует даже ближайших друзейℑ2. Написанный со стороны, этот портрет показывает, какой экзотикой должен выглядеть Канетти в глазах английских почитателей. Художник и энциклопедист (или наоборот), призванный носитель мудрости -- такой образец в Великобритании не в ходу, несмотря на множество книгочеев, бежавших от самых безжалостных тираний нашего века и щеголяющих своей несравненной ученостью, самыми исполинскими и победоносными замыслами перед великими и малыми англоговорящими островами, воспитанными в куда большей скромности и впрямую не затронутыми европейской катастрофой.

Написанные изнутри, подобные портреты, -- то неся на себе горькую печать изгнания, то нет, -- создали теперь уже привычный образ бездомного интеллектуала. Он (поскольку тип этот, разумеется, мужской) еврей или походит на еврея; принадлежит нескольким культурам; это вечно ищущий женоненавистник;страстный коллекционер; он строит жизнь на преодолении себя, презирая все инстинктивное; перегружен книгами и держится на плаву, опьяняясь одним -- познанием. Его истинное дело -- не столько применять свой талант для объяснения, сколько, оставаясь свидетелем эпохи44, вводить в жизнь как можно более общие и конструктивные образцы отчаяния. Затворник и чудак, он -- одна из вершин воображения XX века в жизни и слове, настоящий его герой в образе мученика. Хотя портреты таких героев появились в каждой европейской литературе, немецкие -- "Степной волк", некоторые эссе Беньямина -- отличаются особой авторитетностью или особой обнаженностью, как роман самого Канетти, в английском переводе названный "Аутодафе"55, или, из более близких к нам времен, "Корректура" и "Исправитель мира" Томаса Бернхарда66.

"Аутодафе" -- или "Ослепление", как назывался роман в оригинале -- это рассказ о затворнике, одурманенном книгами простаке, обреченном пройти через все перипетии унижения. Мирный холостяк и признанный китаист профессор Кин уютно размещается в верхнем этаже с двадцатью пятью тысячами своих книг по самым разным предметам, что говорит об уме жадном, ненасытном. Он и знать не знает, до чего чудовищна жизнь, -- пока его не отрывают от библиотеки. Филистерство и коварство являются, понятно, в образе женщины -- начала, которое олицетворяет в подобной мифологии интеллектуалов полную противоположность духу. Витавший в облаках ученый затворник женится на собственной домработнице -- уродине под стать иным образам Георга Гросса77 или Отто Дикса88 -- и сваливается с небес на землю.

По словам Канетти, сначала (в двадцать четыре года) он задумывал "Аутодафе" как одну из восьми книг: главный герой каждой должен был маниакально воплощать какую-то страсть, а весь цикл носил название "Человеческой комедии помешательств". Однако, написан был только роман о "книжном черве" (так обозначался Кин в ранних набросках), а, скажем, не о религиозном фанатике, коллекционере или пророке технической цивилизации. Под видом книги о сумасшедшем -- разумеется, это гипербола -- "Аутодафе" полно расхожих клише об интеллектуалах не от мира сего, с легкостью обводимых вокруг пальца, и расцвечено весьма изобретательными инвективами в адрес женщин. Трудно не видеть в заскоках Кина вариации на тему любимых преувеличений его автора. "Сведение к частному, пусть даже всего и вся, достойно только презрения", -- отмечает Канетти, и подобных киновских признаний в книге "Область человеческого" не сосчитать. Автор снисходительных ремарок о женщинах, в изобилии заготовленных на ее страницах, не исключаю, наслаждался, изобретая детали исступленного киновского женоненавистничества. И невозможно не угадать рабочих привычек самого Канетти в рассказе о диковинном китаисте, поглощенном своим безумным ремеслом и барахтающемся в море собственных маний и всеупорядочивающих схем. В самом деле, мы бы удивились, узнав, что у Канетти нет огромной научной, но не специализированной библиотеки киновских масштабов. Подобная библиотека не имеет ничего общего с книгособирательством, которое незабываемо описал Беньямин и в основе которого -- страсть к книге как предмету (к редким книгам, первым изданиям). Это, скорей, опредмеченное наваждение, его идеал -- уместить все существующие книги в одной голове, и библиотека здесь-- лишь мнемоническая система. Кин у Канетти садится за письменный стол и работает над научной статьей, не перелистав ни единой книги, разве что мысленно.

Безумие Кина описано в "Аутодафе" как три стадии взаимоотношений между "головой" и "миром": Кин со своими книгами отделен ото всего, как "голова вне мира", его носит по озверевшему городу, как по "миру без головы", а "мир в голове" доводит героя до самоубийства. Этот язык пригоден не только для обезумевшего книгочея. Позднее Канетти описывает с его помощью самого себя, называя свою жизнь всего лишь отчаянной попыткой "помыслить все разом, как будто оно сошлось в одной голове и, тем самым, снова воссоединилось", и утверждая теперь ту самую фантазию, которую клеймил когда-то в "Аутодафе".

Героическая неутолимость из записных книжек Канетти -- это та самая цель "познать все", которую он ставил перед собой в шестнадцать лет и за которую мать, по воспоминаниям в "Языке-освободителе", назвала его самонадеянным и безответственным. Тяга, домогательство, жажда -- формулы самого пылкого и, вместе с тем, совершенно ненасытного отношения к знаниям, к истине;Канетти возвращается во времена, когда не без угрызений совести "изобретал многословные оправдания и причины для покупки книг". И чем эта ненасытность моложе, тем безогляднее мечты сбросить бремя книг и знаний. "Аутодафе", в финале которого книгочей уничтожает себя вместе со своей библиотекой, -- самая ранняя и жестокая из подобных фантазий. Позже Канетти приходит к более продуманным и осторожным фантазиям об избавлении от бремени. Запись 1951 года: "Его мечта: знать все, что он знает, не зная об этом".

Опубликованное в 1935 году, вызвавшее хвалебные отзывы Броха, Томаса Манна и других, "Аутодафе" -- первая книга Канетти (если не считать написанной в 1932-м пьесы) и единственный его роман, плод неистребимой тяги к преувеличениям и зачарованности гротеском, которые в поздних работах выглядят более уравновешенными и куда менее апокалиптическими. "Недреманное ухо" (1974) -- как бы предельный дистиллят романного цикла о сумасшедших, задуманного двадцатилетним Канетти. Маленькая книга состоит из кратких очерков о пятидесяти разновидностях мономании, таких героях, как Мертволюб, Разносчик Шуток, Тонкий Нюх, Баболтун, Распорядитель Скорбей, -- пятьдесят героев и никакого сюжета. Нескладные имена персонажей говорят о тончайшем понимании автором их чисто литературной природы: Канетти -- из тех писателей, кто с позиций моралиста непрестанно допрашивает себя, уместны ли его занятия искусством. "Зная стольких людей, -- записывает он несколькими годами раньше, -- кажется почти кощунством выдумывать новых".

Через год после выхода "Аутодафе", поздравляя Броха, Канетти приводит его суровую формулу: "Литература -- это всегда нетерпение познания". Но броховского терпения хватило, чтобы произвести на свет такие объемистые, терпеливые романы, как "Смерть Вергилия" и "Лунатики", наполнив в высшей степени отвлеченную мысль жизнью. Канетти же постоянно беспокоило, что может произойти с романом как жанром, -- знак, выдающий внутреннее нетерпение. Мысль для Канетти означает упорство; он снова и снова ставит себя перед выбором, утверждая и подтверждая свое право делать то, что делает. Он решает приняться за -- говоря его собственными словами -- "труд всей жизни" и исчезает на четверть века, чтобы этот труд вынянчить, ничего (за исключением еще одной пьесы) не публикуя с 1938-го, когда покинул Вену, до 1960-го, когда появляется "Масса и власть". В эту книгу, скажет он сам, вошло "все".

Идеал долготерпения и непобедимая тяга к гротеску сошлись во впечатлениях от поездки Канетти в Марокко "Голоса Марракеша" (1967). В этих картинках жизни на грани выживания гротеск предстает формой героизма: жалкая отощавшая обезьяна с чудовищным членом, самые презренные из попрошаек -- попрошайничающие слепые дети и, страшно даже представить себе, издающий единственный звук "и-и-и-и" грязно-бурый сверток, который каждый день приносят на марракешскую площадь собирать милостыню и которому Канетти воздает должное в характерных, переворачивающих душу словах: "Я смотрел на этот сверток, гордясь тем, что он живой".

Унижение -- тема еще одной книги этого времени, написанного в 1969 году "Другого процесса Кафки", где жизнь Кафки представлена как образцовый роман и дополнена комментарием. Канетти рассказывает многолетнюю мучительную связь Кафки с Фелицей Бауэр99 (его письма к ней тогда только что опубликовали), как притчу о тайной победе того, кто избрал поражение, кто "отступает перед любой разновидностью власти". Он с восхищением отмечает, что Кафка часто отождествлял себя со слабыми маленькими зверушками, находя у Кафки собственное отношение к отказу от власти. На самом деле, этой своей беззаветной верностью моральному императиву -- всегда оставаться на стороне униженных и беспомощных -- Канетти ближе к Симоне Вайль, еще одному замечательному эксперту в вопросах власти, о которой он ни разу не упоминает. Однако, отождествление Канетти с беспомощными лежит вне истории; скажем, беспомощность воплощают для него не угнетенные люди, а угнетаемые животные. Канетти -- не христианин, он не думает вторгаться в происходящее, активно вмешиваться в него. Но и уступать не собирается. Его мысль, не зная расслабленности и пресыщения, откликается на любые внешние обстоятельства, отмечает удары судьбы и пытается ее перехитрить.

Афористическое письмо его записных книжек-- знание быстрое, в отличие от медлительного знания, отцеженного в "Массе и власти". "Моя задача, -- записал он в 1949 году, после года трудов над трактатом, -- показать, до чего сложно устроен эгоизм". Для книги такого объема "Масса и власть" слишком плотна. Ее скорость в непримиримой войне с дотошностью. Можно сказать, что старательного, усидчивого автора, трудящегося над томом, который "возьмет этот век за горло", здесь то и дело сбивает с пути (сбиваясь за ним и сам) другой, афористичный писатель, куда более непоседливый, скандальный, головоломный и едкий.

Записная книжка -- самая подходящая литературная форма для вечного студента, человека без своего предмета или, вернее, предмет которого -- "все". В ней допустимы заметки любой длины, любого жанра, любого уровня поспешности и неотделанности, но идеальная запись тут -- афоризм. Большинство заметок Канетти затрагивают традиционные темы афористики: лицемерие общества, тщету человеческих устремлений, притворство любви, иронию смерти, счастье и незаменимость одиночества и, конечно, путаницу мысли как таковой. Большинство великих афористов были пессимистами, чеканщиками острот над человеческой глупостью. ("Великие авторы афоризмов пишут так, будто хорошо знакомы друг с другом", заметил как-то Канетти.) Афористическая мысль -- мысль неофициальная, антиобщественная, вызывающая, до гордыни самолюбивая. "Друзей ищешь в основном, чтобы расковаться, иначе говоря -- быть самим собой", -- пишет Канетти, это и есть подлинный тон афориста. Записная книжка поддерживает то идеально-раскованное, самодостаточное "я", которое человек вырабатывает для взаимоотношений с миром. Не заботясь о связи идей и наблюдений, экономя слова, обходясь без иллюстративных подпорок,записнаякнижка делает мысль ярче.

Во многом афориста по складу, Канетти не назовешь интеллектуальным щеголем. (В этом он -- полная противоположность, например, Готфриду Бенну.) В самом деле, его манеру чувствовать отличает и ограничивает одно: отсутствие самомалейших признаков эстетства. Ни малейшей любви к искусству как таковому Канетти не испытывает. У него свой перечень Великих Писателей, но ни живописи, ни театра, ни кино, ни балета и ни одной из других привычных составляющих гуманитарной культуры в его произведениях не встретишь. Кажется, будто Канетти стоит выше любых вколоченных в нынешние головы представлений о "культуре" и "искусстве". Вообще ничто из того, что мысль создает для собственного употребления, ему не близко. Отсюда-- более чем скромное место, которое занимает в его творчестве ирония. Ни один из писателей, хоть сколько-нибудь восприимчивых к эстетизму, не написал бы с такой суровостью: "Что меня часто раздражает в Монтене, это кокетничанье цитатами". Складу Канетти совершенно чужд сюрреализм (возьму лишь один этот, наиболее впечатляющий вариант нынешнего эстетства). Ровно так же .его, насколько могу судить, никогда не прельщала политическая левизна.

Предмет нападок этого убежденного последователя европейского Просвещения -- единственная не тронутая просветителями разновидность веры, "она же и самая несообразная, религия власти". Этим Канетти напоминает Карла Крауса, для которого этическим призванием интеллектуала был бесконечный протест. Но мало кто из писателей меньше похож на журналиста, чем Канетти. Он протестует против власти, власти как таковой; против смерти (он -- один из величайших смертененавистников в литературе), -- это мишень крупная, враги, которых так просто не сломишь. Канетти называет творчество Кафки "опровержением власти", такова и его задача в "Массе и власти". Но задача всего его творчества -- опровержение смерти. Кажется, что опровержение для Канетти -- в бесконечной настойчивости. Смерть, настаивает он, в полном смысле слова неприемлема; неприручима, поскольку она -- вне жизни; несправедлива, потому что ставит желанию пределы и втаптывает его в прах. Он отказывается понимать смерть по Гегелю -- как часть жизни, как сознание смерти, конечности, смертности. В вопросах смерти Канетти -- закоснелый, ужасающий материалист и, вместе с тем, непреклонный Дон Кихот. "Цели своей я до сих пор не достиг, -- написал он в I960 году, -- ничем не помешал смерти".

В "Языке-освободителе" пером Канетти ведет страстное желание воздать по справедливости всем, кем он восхищался, -- на свой лад продлить им жизнь. Характерно, что Канетти понимает это в смысле совершенно буквальном. Отказываясь, как обычно, мириться с умиранием, он вспоминает одного из своих пансионских учителей и подытоживает: "Будь он сегодня, в свои девяносто, а то и сто, жив, я хотел бы одного: пусть он знает, как я перед ним преклоняюсь".

Через весь этот первый том его автобиографии проходит история глубочайшего восхищения-- восхищения матерью. Перед нами портрет одного из великих родителей-наставников, самозабвенного фанатика высокой европейской культуры в эпоху, когда подобных родителей еще не перекрестили в самовлюбленных "тиранов", а их детей -- в "пятерочников", если использовать филистерский ярлык современности, клеймящей презрением все, что отмечено ранней зрелостью и интеллектуальной страстью.

"Мать, превыше всего ставившая великих писателей", всем восхищалась первой и пылко, даже безжалостно разжигала это восхищение в других. Воспитание Канетти состояло в том, что он поглощал книги и пересказывал их матери. Не говоря о ежевечерних чтениях вслух и жарком обсуждении всего прочитанного, всех писателей, которыми они вдвоем восхищались. Что-то они, случалось, открывали порознь, но к восхищению все равно должны были прийти вместе, а разногласия побеждались в мучительных спорах, пока один, рано или поздно, не сдавался. Материнская установка на восхищение порождала замкнутый, тесный мир, ограниченный верностью и отступничеством. Каждый новый предмет восхищения мог перевернуть жизнь. Канетти описывает, как его мать была потрясена и на неделю выбита из себя, услышав "Страсти по Матфею". В конце концов она разрыдалась от ужаса, что после Баха захочет только слушать музыку, а "с книгами покончено". Тринадцатилетний Канетти успокоил мать, уверив, что ей еще обязательно захочется вернуться к книгам.

"С удивлением и восторгом" следя за перепадами и непримиримыми противоположностями в характере матери, Канетти вовсе не закрывает глаза на ее жестокость. То, что любимым ее современным писателем долгие годы был Стриндберг (следующее поколение, вероятно, назвало бы Д. Г. Лоуренса), -- знак по-своему зловещий. Упирая на "воспитание характера", эта ненасытнейшая из читательниц нередко обрушивалась на своего любознательного сына с упреками в том, что он гонится за "мертвым знанием", уходит от "грубой реальности", а книги и разговоры о них лишают его "мужественности" (женщин она презирала, замечает Канетти). Канетти рассказывает, до чего раздавленным ею он иногда себя чувствовал и как он превратил это чувство в освобождение. Чувствуя в себе склонность матери всем сердцем к чему-то привязываться, он начал бунтовать против лихорадочности ее восторгов, против узости материнских пристрастий. Его ориентирами стали терпение ("монументальное терпение"), непоколебимость, широта интересов. В мире его матери не было животных -- только великие люди; Канетти нашел место и тем, и другим. Она была предана только литературе, а науку ненавидела; он с 1924 года принялся за изучение химии в Венском университете и в 1929-м защитил диссертацию. Она выставляла его интерес к первобытным народам на смех; он, готовясь засесть за "Массу и власть", признался: "Одна из серьезнейших задач моей жизни -- по возможности узнать все мифы всех народов".

Роль пассивной жертвы для Канетти неприемлема. В портрете матери он подчеркивает бойцовские черты. Кроме того, в нем нередко проглядывает своего рода установка на победу -- непоколебимый отказ от трагедии, от неисцелимых страданий, который связан, вероятно, с его неприятием конечности, смерти и которому Канетти в огромной мере обязан своей энергией: неистребимой способностью восхищаться и цивилизованным воздержанием от жалоб.

На внешние проявления мать Канетти была скупа, малейшая ласка приравнивалась к событию. Другое дело -- разговор: споры, подначки, размышления, рассказы из жизни, -- тут она кипела и не знала удержу. Орудием страсти ей служил язык: слова и еще раз слова. Язык и для Канетти стал "первым самостоятельным шагом". В пансионе он в четырнадцать лет выучил немецкий, на котором говорили в Швейцарии (мать "просторечные" диалекты ненавидела). Но язык их и связывал: написав пятиактную трагедию латинскими стихами (с немецким переводом -- в расчете на мать -- под каждой строкой громада заняла 121 страницу), он посвятил и послал ее матери, требуя от нее подробнейшего отзыва.

Кажется, Канетти не в силах остановиться, перечисляя умения, которыми обязан материнскому примеру и урокам: то, что он развил в себе ей наперекор, -- упрямство, независимость ума, сообразительность -- тоже великодушно приобщено к ее дарам. Даже быстротой мысли, фантазирует Канетти (а для ранних детей мысль -- разновидность скорости), он обязан живости ладино, на котором говорил ребенком. Поразительный процесс, в который превращается учеба для детей раннего интеллектуального развития, Канетти воссоздает во всей сложности и куда полней и поучительней, чем это сделано в "Автобиографии" Милля и сартровских "Словах". Для Канетти способность восхищаться неотрывна от умения учиться: первая теряет глубину без второго. Ученик исключительный, Канетти хранит неистребимую привязанность к учителям -- чувство, которое они нередко (и даже чаще всего) внушают, сами того не ведая. Так пансионский учитель, перед которым он сейчас "преклоняется", завоевал его преданность своим безжалостным поведением во время экскурсии класса на городские бойни. Поставленный учителем перед чудовищным зрелищем, Канетти понял, что никогда не сможет "перешагнуть" через убийство животного. Мать, даже бывая резкой, каждым своим словом приводила Канетти в боевую готовность. "Не прекословящий ученик,-- с достоинством говорит Канетти,-- по-моему, просто опасен".

Канетти -- скорей "ушеслышец", чем "очевидец". Кин в "Аутодафе" время от времени пробует почувствовать себя слепым, открыв, что "слепота -- это орудие против пространства и времени, и вся наша жизнь -- одно долгое ослепление". Особенно после "Массы и власти" -- в книгах с характерными названиями "Голоса Марракеша", "Недреманное ухо", "Язык-освободитель" -- Канетти подчеркивает моралистическую роль уха и (продолжая вариации на тему ослепления) явно третирует глаз. Разговор о самом важном у него -- хотя бы под видом метафор уха, рта (языка) или горла -- немедленно переходит в похвалу слуху, речи и дыханию. Когда Канетти замечает, что "самые оглушительные у Кафки слова -- это слова о вине перед животными"1100, прилагательное воспроизводит тот же неотвязный мотив.

Что здесь слушают -- это голоса, и воспринимаются они ухом. (Ни о музыке, ни о каком другом из несловесных искусств у Канетти речи нет.) Ухо же -- орган внимательный, скромный, более пассивный, более непосредственный и не такой разборчивый, как глаз. Не доверяя глазу, Канетти не желает иметь ничего общего с эстетской изощренностью чувств, как правило, превозносящей истину и удовольствия видимого, иначе говоря -- поверхности. Возвращение суверенных прав слуху -- навязчивая, сознательно архаизируемая тема позднего Канетти. Этим он исподволь восстанавливает архаический разрыв между еврейской и греческой культурами, противополагая культуру уха культуре глаза, а этику -- эстетике.

Канетти приравнивает знание к слушанию, а слушание -- к способности все слышать и на все откликаться. Урожай необыкновенных впечатлений, собранный за поездку в Марракеш, для Канетти объединяется такой характеристикой, как внимание к "голосам", которое он пытается в себе воспитать. Внимание и есть внешний сюжет книги. Рассказывая о бедности, нищете и уродстве, Канетти все время старается слушать -- быть на самом деле внимательным к словам, крикам и нечленораздельным звукам "на грани существования". Его эссе о Краусе -- портрет того, кто воплотил для Канетти идеальный слух и идеальный голос одновременно. Канетти отмечает, что Крауса преследовали голоса, что уши его были всегда открыты и, вместе с тем, что "по существу Краус был оратором". Сравнение писателя с голосом -- метафора настолько стертая, что есть риск пропустить мимо ушей смысл (и притом буквальный смысл!) того, что здесь имеет в виду Канетти Голос для Канетти -- свидетельство неопровержимого присутствия Относиться к человеку как к голосу значит наделять его авторитетом, подразумевая, что слушатель слышит сейчас то, что должно быть услышано.

Как ученый эрудит в новелле Борхеса, перемежающий реальные знания выдуманными, Канетти любит причудливые перескоки знания, эксцентричные классификации, внезапную смену тона. Так "Масса и власть" -- "Masse und Macht" -- объясняет приказ и послушание примерами из физио- и зоологии и, может быть, наиболее оригинальна там, где расширяет понятие множества до коллективных единств, которые составлены не из людей, но, "напоминая толпу", "чувствуют себя ею", что "в мифе, сне, языке и песне фигурирует уже как символ толпы". (К подобным единствам-множествам в изобретательном каталоге Канетти принадлежат огонь, дождь, пальцы руки, пчелиный улей, зубы, лес, змеи из белой горячки.) Вообще "Масса и власть" многим обязана скрытым или неумышленным научно-фантастическим образам предметов либо частей предметов, ведущих себя со сверхъестественной самостоятельностью, -- метафорам непредсказуемых движений, темпов, объемов. Канетти обращает время (историю) в пространство1111, где сами по себе копошатся фантастические тучи биоморфных множеств -- разнообразные формы Огромного Животного, именуемого Толпой. Толпа движется, вопит, пучится, ширится, убывает. Варианты ее поведения объединены попарно по Канетти, существуют толпы быстрые и медленные, ритмичные и расслабленные, закрытые и открытые. Куча (еще одна разновидность толпы) жалуется и терзает, бывает сосредоточена в себе и обращена вовне.

Как исследование по психологии и структуре власти, "Масса и власть" возвращает нас назад, к рассуждениям девятнадцатого века о толпе и массе, чтобы изложить поэтику политического кошмара. Приговором Французской революции, а позднее-- Коммуне, стали идеи множества книг девятнадцатого столетия о толпе (настолько же общеизвестных тогда, насколько вышедших из обихода сегодня) -- от "Необычайных заблуждений народа и безумия толпы" Чарлза Маки1122 (1841) до восхищавшей Фрейда лебоновской "Толпы" (1895) и его же "Психологии революций" (1912) Но если предшественники Канетти вполне удовлетворялись, заклеймив патологию толп и прочтя на сей счет соответствующую мораль, то Канетти стремится объяснить, раз и навсегда объяснить, скажем, разрушительную суть толпы ("которую часто называют ее отличительной чертой") с помощью биоморфных аналогий. В отличие от Лебона1133, открывшего судебное дело против революции во имя статус-кво (наименее жестокой из диктатур, по Лебону), Канетти выносит приговор власти как таковой

Рассматривающий власть на примере толпы и вне таких понятий, как "класс" или "нация", прежде всего отстаивает антиисторизм своего подхода. Канетти не ссылается ни на Гегеля, ни на Маркса не потому, что настолько самонадеян и не желает-де опускаться до общеизвестных имен, а потому, что всем строем мысли он антигегельянец и антимарксист. Антиисторичность и политический консерватизм скорее сближают Канетти с Фрейдом, хотя фрейдистом его никак не назовешь. Канетти -- это Фрейд за вычетом психологии: опираясь на источники, незаменимые и для Фрейда, -- автобиографию психотика Шребера1144, материалы по антропологии и истории древних религий, лебоновскую теорию толпы, -- он приходит к абсолютно иным представлениям о групповой психологии и структуре личности. Как и Фрейд, Канетти видит прототип массового (читай, иррационального) поведения в поведении религиозном, и львиная доля "Массы и власти" -- это рассуждения рационалиста о религии. Скажем, то, что Канетти называет скорбящей массой, есть попросту другое название для религий скорби, блестящий анализ которых он дает, сопоставляя неторопливость католического благочестия и обряда (всегдашний страх церкви перед открытыми эмоциями толпы!) и неистовый плач по покойному у исламских шиитов.

Опять-таки в духе Фрейда, Канетти растворяет политику в патологии, рассматривая общество по образцу сознания -- разумеется, первобытного сознания, -- деятельность которого предстоит расшифровать. Поэтому он ничтоже сумняшеся переходит от понятия массы к "массовой символике" и анализирует социальные группы и типы сообществ как движение массовых символов. В известном смысле, аргументация в терминах массы достигает предела, когда Канетти отводит Французской революции ее подлинное место, видя в ней не столько выброс разрушительных сил, сколько "массовый национальный символ" французов.

Для Гегеля и его последователей историческое (область иронии) и природное -- явления в корне противоположные. В "Массе и власти" история трактуется как "природа". Канетти спорит с историей, а не о ней. Сначала идет описание массы, затем -- в качестве иллюстрации -- следует глава "Масса в истории". История нужна лишь на секунду -- для примера. Канетти явно неравнодушен к свидетельствам из жизни неисторических (в гегелевском смысле) народов: рассказы антропологов несут для него ничуть не меньшую иллюстративную ценность, чем любое событие, произошедшее в развитом "историческом" обществе.

"Масса и власть" -- труд по-своему эксцентричный. Эксцентричным в буквальном смысле слова его делает идеал "всеохватности", заставляющий Канетти избегать самого очевидного имени -- имени Гитлера. Оно ни разу не упоминается впрямую, но косвенно имеется в виду, когда Канетти отводит центральное место в книге случаю судьи Шребера. (Здесь Канетти единственный раз ссылается на Фрейда -- всего лишь в сдержанной сноске, где говорит, что, проживи Фрейд немного дольше, и он бы смог увидеть параноидальные мании Шребера в более широком контексте -- как прототип политического, и прежде всего нацистского, разума.) Но на самом деле во всем, что касается достижений духа, Канетти нисколько не европоцентричен. Общаясь с китайской мыслью столь же часто, как с европейской, а с буддизмом и исламом -- не меньше, чем с христианством, он наслаждается поразительной свободой от упрощенческих привычек ума. Судя по всему, для него неприемлемо использовать психологическое знание лишь на правах более простого. Автор юбилейного приветствия Броху не в состоянии, как это обычно делают, сводить что бы то ни было лишь к персональным мотивам. Борется он и против самого благовидного из упрощений -- сведения к истории. "Я потратил немало времени и сил, пока освободился от привычки смотреть на мир сквозь очки истории", -- записал он 1950-м, через два года после начала работы над "Массой и властью".

Но протест против исторического взгляда на вещи направлен здесь не только против наиболее благовидной из разновидностей упрощенчества. Это и протест против смерти. Думать об истории значит думать о смерти и непрестанно напоминать себе, что смертен. Мысль Канетти консервативна в самом буквальном смысле слова. Она -- он -- не хотят умирать.

"Я хотел бы перечувствовать в себе все, прежде чем начать о нем думать", -- написал Канетти в 1943 году. Поэтому он и говорит, что должен жить долго. Умереть раньше времени значило бы так и не насытиться, а значит -- не использовать свой ум в полную силу. Канетти как бы стремится сохранить мысль в непрерывном состоянии неутолимости, не смиряясь со смертью. "Поразительно, до чего в уме ничего не пропадает", -- записывает он в один из, видимо, не таких уж редких мгновений эйфории, -- "и разве одно это -- не достаточная причина, чтобы жить очень долго, даже вечной Навязчивые образы этого желания почувствовать в себе весь мир, уместить все в одной голове говорят о стремлении Канетти с помощью магической мысли и морального протеста "опровергнуть" смерть Канетти готов заключить со смертью сделку. "Столетие? Жалкие сто лет! Разве это слишком много для по-настоящему серьезных замыслов?" Но почему на сто лет -- почему не на триста, как 337-летняя героиня чапековского "Средства Макропулоса" (1922)? Один из героев комедии Чапека ("социал-прогрессист") так описывает неудобства обычного человеческого века:

Ну что успевает человек за шестьдесят лет? Чем насладится? Чему научится? Не дождешься плодов с дерева, которое посадил. Не научишься всему, что человечество узнало до тебя. Не завершишь своего дела, не покажешь примера... Умрешь, будто не жил!... Наделим всех людей трехсотлетней жизнью. ... Пятьдесят лет быть ребенком и школьником. Пятьдесят -- самому познавать мир и увидеть все, что в нем есть. Сто лет с пользой трудиться на общее благо. И еще сто, все познав, жить мудро, править, учить, показывать пример. О, как была бы ценна человеческая жизнь, если б она длилась триста лет!

Похоже на Канетти -- за одним исключением: тот в своей тоске по долголетию вовсе не мечтает выгородить себе побольше места для полезных дел. Ценность духа, по Канетти, настолько высока, что для противоборства со смертью ему достаточно одного духа. Именно потому, что дух для него настолько реален, Канетти и решается бросить вызов смерти; именно потому, что тело для него настолько нереально, он не видит ничего, что могло бы потревожить обретенную вечность. Он совершенно согласен оставаться столетним. Он не просит в мечтах ни возвращения молодости, которого требовал Фауст, ни способности чудом продлевать жизнь, которую получила от своего отца-алхимика Эмилия Макропулос. Молодость в мечтах Канетти о бессмертии отсутствует. Его долголетие -- это чистое долголетие духа. Что характер будет все эти долгие годы в том же состоянии, что и ум, разумеется само собой: "Это краткость жизни делает нас дурными", -- полагает Канетти. А вот Эмилия Макропулос убеждена, что долголетие ухудшает человека:

Невозможно любить триста лет. Невозможно надеяться, творить или просто глазеть вокруг триста лет подряд. Это никто не выдержит. Все опостылеет. Опостылеет быть хорошим и быть дурным. ... И тогда ты начинаешь понимать, что, собственно, нет ничего. ... Вы так близки ко всему. Для вас все имеет свой смысл. Для вас все имеет определенную цену, потому что за ваш короткий век вы всем этим не успели насладиться.... Глупцы, вы такие счастливые. Это даже противно. А все из-за того, что вам жить недолго. Все забавляет вас... как обезьянℑ3.

Но эту вполне правдоподобную судьбу Канетти допустить не в силах. Ему в голову не приходит, что аппетит может ослабеть, желание -- притупиться, а страсть -- обесцениться. Распад чувств заботит его не больше, чем распад тела: главное -- непоколебимость мысли. Мало кто в таких хороших, без единого облачка, отношениях со своим умом.

Канетти -- из тех, кто чувствует глубочайшую ответственность за слово. В большинстве написанного он пытается применить полученные навыки и высказать все, что думает о мире. Это не учение, а огромный запас накопившейся насмешки, упорства, горечи, эйфории. Главная страсть мысли -- это сама страсть. "Хотел бы я посмотреть на того, кто посоветует Шекспиру: "Отдохни!" -- пишет Канетти. Каждым свои произведением он красноречиво отстаивает сосредоточенность, напряженность, моральную и даже аморальную серьезность.

Но Канетти -- не просто еще один герой воли. Отсюда -- неожиданное последнее качество великого писателя, которое он обнаруживает у Броха: такой писатель, пишет он, учит нас правильно дышать. Канетти славит написанное Брохом как "богатейший репертуар дыхательного опыта". Для Канетти это глубочайшая, редчайшая похвала, и не случайно он обращает ее еще только к Гёте (самому предсказуемому из предметов своего восхищения):

Канетти читает Гёте, как бы говоря себе "Дыши!". Можно сказать, дыхание -- наиболее безоглядное из занятий, если понимать его как освобождение от любых других забот -- скажем, труда делать карьеру, создавать репутацию, накапливать знания. То, что Канетти приберег под самый конец этой вереницы восхищений, своей хвалы Броху, видимо, и есть то, чем он больше всего восхищается. Наивысшее достижение хвалящего со всей серьезностью -- это внезапная остановка, которая предоставляет теперь работать той энергии, которую вызвал (и наполнять то пространство, которое открыл) предмет его хвалы. Поэтому воистину одаренные хвалители дают себе возможность дышать, дышать как можно глубже. А для этого необходимо преодолеть ненасытность и шагнуть дальше, слиться с тем, что превыше достижений воли и щедрее урожая власти.

1980

ОТКРЫТЬ САМ ДОКУМЕНТ В НОВОМ ОКНЕ

ДОБАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ [можно без регистрации]

Ваше имя:

Комментарий