Смекни!
smekni.com

Петербург в дневниках Чуковского (стр. 1 из 2)

НОУ ВПО «Санкт-Петербургский Гуманитарный университет профсоюзов»

Самарский филиал

Факультет: культуры

Заочное отделение

Специальность 030602 Связи с общественностью

Контрольная работа

Дисциплина: История культуры Санкт-Петербурга

Тема: Петербург в дневниках Чуковского

Выполнил: Попова Елена Николаевна студентка гр. IV-CO-04 Проверил: Токмакова Лидия Петровна к. и.н.,доцент

САМАРА

2007г.

План

Введение

Петербург в дневниках Чуковского

Заключение

Литература


Введение.

Люди пишут дневники, не думая, что их кто-то когда-нибудь прочтет.

Так наверное думал и Корней Чуковский, когда писал. В своих «Дневниках» он пишет о событиях, встречах и явлениях, которые происходили с ним, с его близкими, друзьями, которые оставили яркое впечатление. А чаще всего это были встречи. «И каждая встреча написана по живым следам, каждая сохранила свежесть впечат­ления. Может быть, именно это слово больше всего подходит к жанру книги, если вообще осмелиться воспользоваться этим термином по отноше­нию к дневнику Корнея Ивановича, который бесконечно далек от любого жанра. Читаешь его, и перед глазами встает беспокойная, беспорядочная, необычайно плодотворная жизнь нашей литературы первой трети двадца­того века. Характерно, что она оживает как бы сама по себе, без того общественного фона, который трагически изменился к концу двадцатых годов. Но, может быть, тем и ценнее (я бы даже сказал бесценнее) этот дневник, что он состоит из бесчисленного множества фактов, которые говорят сами за себя. Эти факты — вспомним Герцена — борьба лица с го­сударством. Революция широко распахнула ворота свободной инициативе в развитии культуры, открытости мнений, но распахнула ненадолго, лишь на несколько лет»(2).

Размышления о русско-еврейской двойственности духовного мира в Петербурге – это один из направлений книги, на котором хотелось подробнее остановиться.

Петербург в дневниках Чуковского.

Чтение дневников Чуковского, написанных уже в советское время, казалось бы, должно было прервать довольно последовательную линию размышлений о русско-еврейской двойственности духовного мира этого жесткого и злого литературного критика. Напомним, к этому времени он стал уже автором знаменитых детских сказок. Были, конечно, свои нюансы: советские педагоги, предводительствуемые Н.К. Крупской, все время создавали проблемы для их публикации. Да и «проходные» вроде бы книги о Н.В. Некрасове и русских писателях-демократах сталкивались с яростной критикой тех, кто оберегал «светлые образы» своих любимцев.

Возвращаясь к русско-еврейской теме, отметим, тем не менее, очевидное ее присутствие в дневниках советского периода. Причем, чтобы оценить глубину размышлений Чуковского на эту непростую тему, надо помнить о том, что из его сознания не исчез образ друга и учителя В.Е. Жаботинского.

Вот две записи Чуковского 1922 года. Первая о праздновании Нового года в Доме литераторов: «Явился запоздавший Анненков. Стали показывать пьяные лица, и тут только я заметил, что большинство присутствующих – евреи. Евреи пьяны, бывают по-особенному. Ходасевич еще днем указал мне на то, что почти все шкловитяне – евреи, что “формально-научный метод” – еврейский по существу и связан с канцелярскими печатями, департаментами».

Далее Чуковский дает несколько характеристик (Эйхенбаума, Тынянова и др.) в связи с отзывами на свои работы. Здесь много забавного. Ведь именно в это время внук известного антисемита Я. Брафмана, автора позорно знаменитой «Книги кагала», В.Ф. Ходасевич переводит для хрестоматий Лейба Яффе ивритских поэтов. 26 марта 1922 года Чуковский пишет, что его сын Коля «… прочитал мне, страшно волнуясь, свою идиллию “Козленок” – очень изящную, насквозь поэтическую – вольное подражание “Вареникам” одного еврейского поэта, с которым он познакомился в переводе Владислава Ходасевича». Стихотворение это, между прочим, принадлежало перу С. Черниховского и было напечатано в сборнике Ходасевича «Из еврейских поэтов» (Берлин, 1922). Высказывание же Ходасевича о последователях В. Шкловского – русских формалистах – вполне может быть связано с его отношением к советским департаментам и канцеляриям, ведь в царское время евреи менее всего ассоциировались с этими учреждениями. Другое дело, что Б. Эйхенбаум писал работы типа «Как сделана “Шинель” Гоголя». А сам Ходасевич работал тогда над весьма далеким от формализма сочинением о «поэтическом хозяйстве» Пушкина. Поэтому ничего близкого к антисемитизму, как можно было бы подумать, эта запись не содержит.

Забавно, что и Бабель, который не раз появляется на страницах дневника Чуковского, считал, что рассказ «Как это делалось в Одессе» о некоем старике Эйхбауме пародирует ту же самую работу Эйхенбаума (кстати, впоследствии американский славист Г. Фрейдин хорошо это показал).

Запись Чуковского от 18 марта 1922 года свидетельствует, что высказывание Ходасевича все-таки задело его довольно сильно: «Был вчера в кружке уитмэнианцев и вернулся устыженный. Правда, уитмэнианства там было мало: люди спорили, вскрикивали, обвиняли друг друга в неискренности, но – какая жажда всеосвещающей “религии”, какие запросы фанатизма. Я в последнее время слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие-нибудь оценки Уитмэна кроме литературных, – и вот, оказывается, благодаря моей чисто литературной работе у молодежи горят глаза, люди сидят далеко заполночь и вырабатывают вопрос: как жить <…> Инстинктивно учуяв во мне “литератора”, они отшатнулись от меня. – Нет, цела Россия! – думал я уходя. – Она сильна тем, что в основе она так наивна, молода, “религиозна”. Ни иронии, ни скептицизма, ни юмора, а все всерьез, in earnest. И я заметил особенность: в комнате не было ни одного еврея. Еврей – это древность, перс – культурность, всезнайство. А здесь сидели истомленные бесхлебьем, безздоровьем, безденежьем девушки и подростки-студенты и жаждали не денег, не дров, не эстетических наслаждений, но – веры. И я почувствовал, что я рядом с ними – нищий, и ушел опечаленный».

Для того чтобы оценить все полутона этих записей, коснемся упоминаний имени того, кто применительно к евреям в начале ХХ века являлся символом «иронии, скептицизма и юмора». Нет сомнений, подразумевается Генрих Гейне.

Когда Чуковский в феврале 1925 года пишет о переводах из Гейне формалиста Ю. Тынянова, он не забывает констатировать, что у еврея-Тынянова было то преимущество, которого не было у Александра Блока. А посещая знаменитого русского писателя С. Сергеева-Ценского, он записывает уже в 1930 году: «Ценский человек замечательный: гордый, непреклонный, человек сильной воли, свободолюбивый, правдивый. Если он переоценивает себя, то отнюдь не из мелкого эгоизма: нет, для него высокое мнение о себе есть потребность всей его жизни, всего его творчества. Без этой иллюзии о собственном колоссальном величии он не мог бы жить, не мог бы писать. Ни одной йоты гейневского или некрасовского презрения к себе в нем нет, он не вынес бы такого презрения».

По-видимому, для Чуковского (как и для не выносившего Гейне Б. Пастернака) интонация немецкого поэта-еврея и его отношение к жизни ассоциировались с его происхождением.

Вернемся в 1922 год. Чуковский не отказал себе в удовольствии описать приход «уитмэнианцев» во «Всемирную литературу»: здесь они встретились со все более приближавшимся к оставленному было еврейству Акимом Волынским. Чуковский записывает: «4 апреля во вторник во “Всемирной литературе” состоялось чествование Уитмэна. Пришли уитмэнианцы, а в кабинете шло заседание Союза писателей. Пришлось ждать <…> А между тем, вышло весьма интересно. Я прочитал вслух несколько пассажей из “Демократических далей”. Волынский по поводу прочитанного сказал великолепную речь, которую я слушал с упоением, хотя она была основана на большом заблуждении. Волынский придрался к слову “трансцендентальный” общественный строй и стал утверждать, что Уитмэн отрицал сущее во имя должного. Словом, сделал Уитмэна каким-то спиритуалистом иудейской окраски. Но речь была превосходна, с прекрасными экспромтами – чем дальше он говорил, тем лучше».

Чуть позже выяснилось, что так называемые «уитмэнианцы» толком не знали, кто такой Уитмэн. Им просто нужен был некий духовный руководитель. Поэтому-то записи Чуковского звучат едва ли не иронически по отношению к самому себе, столько сделавшему для популяризации Уитмэна в России.

А вспоминая споры Волынского и Блока о Гейне, – между прочим, именно Гейне олицетворял для далекого от семитофилии Блока гуманизм иудаизма, – невольно задумываешься о том, как жаль, что обертоны описываемой ситуации сам Чуковский в своих книгах не реализовал. Время все менее способствовало серьезному обсуждению русско-еврейской проблематики, и следы ее оставались лишь в обрывистых фразах дневниковых записей.

Чуковский еще не раз мысленно возвращался к Волынскому и описал в дневнике его чтение «Рембрандта» 26 ноября 1924 года. Эти записи забавно сопоставить с тем, что мы уже видели. Итак: «В прошлый вторник Волынский читал у нас (во “Всемирной”) свое вступление к книге о Рембрандте. Сологуб отозвался об этом выступлении игриво и резко: “Ваша книга опасная. Вы призываете к тому, чтобы (евреи) всех нас перерезали. Вы защищаете иудаизм, но он не нуждается в вашей защите. И почему христианство кажется вам каменным и пустынным, почему именно каменным?”»

Книга Акима Волынского (Флексера, которого в символистских кругах называли презрительно и «филоксерой», болезнью виноградной лозы) о Рембрандте была посвящена доказательству того, что художник – еврей, раз согласные буквы его фамилии «рмбр» вроде бы не встречаются в таком виде в голландском языке, а напоминают что-то вроде «рамбам». Подробно об этом написано в книге Е.Д. Толстой «Мирпослеконца». Ею же продемонстрировано место Волынского в культурном пространстве начала 1920-х, и лучше всего оно характеризуется образом Рабби из «Пьесы с ключом» Ольги Форш. Кстати, это неудивительно в отношении человека, которому в январе 1923 года(!) было небезразлично произнесение в русском тексте Евгения Замятина Имени Всевышнего: «Слушали без аппетита. Волынский ушел с середины и сделал только одно замечание: нужно говорить не “Е-гова”, но “Я-гве”. (Страшно характерно для Волынского: он слушал мрачно и мертво, но при слове Е-гова оживился; второй раз он оживился, когда Замятин упомянул метафизическую субстанцию)».