Смекни!
smekni.com

К вопросу о культе Пушкина на Руси: беглые заметки (стр. 1 из 2)

Михаил Безродный

Вопрос, не есть ли Пушкин новый русский святой, возник в конце прошлого века у простонародья, c недоумением наблюдавшего за размахом почестей, воздаваемых поэту: «Что же это, святой что-ли новый? Почему назначен к нему на могилу господский съезд?»1; «За что же ему, святой он, что ли?»2.

Автор монографии, посвященной рецепции Пушкина в России, отвечает на этот вопрос утвердительно и в главе «The Elevation of Pushkin to Sainthood» пишет: «The phrase "the sun of our poetry" <...> conjured up the lives of Russian princely saints. When Aleksandr Nevskii had died, for example, the Metropolitan Kiril told the people, "My dear children, you should know that the sun of the Suzdalian land has set" <...>. Similarly, the widow of Dmitrii Donskoi bewailed his passing with the words, "O my Sun, thou hast set too early" <...>. Odoevskii's use of a hagiographic trope in connection with Pushkin's death signaled that the poet was to be viewed as a saintly sufferer, a strastoterpets»3. Эта мысль заслуживала бы внимания, будь уподобление покойника закатившемуся солнцу именно агиографическим, а не вообще фольклорным и литературным тропом, и будь названные князья канонизированы именно как страстотерпцы. Произвольность последнего допущения, похоже, исследователя смущает, так что он предлагает другую параллель: «I would like to suggest that the model for poeticizing Pushkin's duel was "The Martyrdom of Boris and Gleb"»4 - каковое наблюдение впечатляет скорее смелостью, чем меткостью. Произвольным представляется и главный тезис исследователя - о том, что русские видят в Пушкине страстотерпца5, т.е. мученика, претерпевшего страдание во имя Христово и беззлобно принявшего кончину от рук единоверцев.

«К началу ХХ в., - пишет другой ученый, - можно утверждать, сформировалась народная версия национального культурного мифа о Пушкине. Специфика ее до сих пор не прояснена и не осознана наукой»6. Комизм этого простодушного признания (народная версия, разумеется, существует, причем почти век, а вот в чем она состоит, увы, неясно) отражает растерянность перед объектом, понятым как целое. Впрочем, нельзя не воздать должное стремлению расчленить загадочный объект и описать отдельные его части. Так, на основе анализа материалов, добытых в 1897-1980 гг. путем опроса крестьян, был сделан вывод о существовании в народном сознании трех версий пушкинского образа: героическая личность, святой и демонологический персонаж7. Приводимые примеры, однако, упорно сопротивляются такой систематизации, да и объем их явно недостаточен для сколько-нибудь серьезных обобщений8. Примечательно, наконец, что ряд привлеченных к анализу записей говорит не столько о мужичках-богоносцах, сколько о господах-богоискателях. Так, крестьянский рассказ о бане в Тригорском - «Приезжие с городов все смотрели ту баню. <...> От бани щепочки отламывали, в платочек завернут и везут - память Пушкина»9 - свидетельствует, конечно, не о народном, а об интеллигентском почитании реликвий (в канун столетия смерти поэта).

По ознакомлении с такого рода записями и исследованиями можно с уверенностью сказать лишь, что в конце 19 - начале 20 в. наблюдались факты знакомства крестьян с именем, сочинениями и биографией поэта и что его образ иногда, действительно, наделялся чертами сверхъестественными, однако не обладал такой устойчивостью и популярностью, чтобы имело смысл сопоставлять его, скажем, с Ильею-пророком или лешим. Еще и в 1920-е гг. имя Пушкина - к смущению краведа - ничего не говорило даже крестьянам, жительствующим в пушкинских местах10. Иначе обстояло дело в городах: уже в 1880 г. имя поэта было достаточно известным, чтобы быть присвоенным водке, папиросам и другим товарам повышенного спроса11. Записи 1920-х гг. свидетельствуют об относительно стабильном бытовании в московских низах историй о Пушкине12. И здесь поэт порою предстает фигурой исключительной, но все же не сакральной и не демонической.

Рост массовой известности пушкинского имени сопровождался, похоже, не его почитанием, а превращением в нарицательное. Уже в конце 19 в. для грамотного простонародья слово «пушкин» служит обозначением литератора вообще. Вплоть до настоящего времени широко демонстрируется следующий фокус: предлагается отреагировать первой ассоциацией на понятия «поэт», «фрукт», «часть лица» - и после того, как ответы прозвучали, предъявляется заранее составленный список: «пушкин», «яблоко», «нос» - все ответы оказываются предугаданы13. Процесс превращения в апеллятив, однако, зашел еще дальше: имя Пушкин сделалось аналогом понятия "кто-то другой, а не ты"14 (в оборотах типа «А платить кто будет, Пушкин?»15), т.е. изофункциональным анонимному «дяде», обреченному за всех отдуваться (ср.: «А уроки за тебя дядя будет делать?»).

Итак, формула «священное для всех русских имя Пушкина» обнаруживает свою неполную состоятельность: квантор общности делает это высказывание неистинным. «Съезд на пушкинскую могилу» был и, по-видимому, остается исключительно «господским» занятием. Размышлять о причинах, то и дело побуждающих культурную элиту объявлять свои вкусы общенародными, скучно да и нет нужды. Занимательнее обсудить некоторые типовые механизмы «господской» канонизации Пушкина. Начнем с простейшего. В книге «Смысл творчества» Бердяев, указывая на факт принадлежности двух современников - Пушкина и Серафима Саровского - к «разным бытиям», рассуждает: не лучше ли было бы «для целей Промысла Божьего», если бы вместо одного святого и одного гения у нас было бы два святых: «святой Серафим в губернии Тамбовской и святой Александр в губернии Псковской»? Нет, не лучше, заявляет Бердяев (от лица Промысла Божьего), ведь «гениальность Пушкина <...> перед Богом равна святости Серафима <...> Гениальность есть иной религиозный путь, равноценный и равнодостойный пути святости»16. Булгаков в юбилейной речи 1937 г. сокрушается: «...Как мог он не слыхать о преподобном Серафиме, своем великом современнике? Как не встретились два солнца России?», но приходит к успокоительному выводу: «Очевидно, не на путях исторического, бытового и даже мистического православия пролегала основная магистраль его жизни, судьбы его. Ему был свойствен свой личный путь и особый удел, - предстояние пред Богом в служении поэта»17. Иначе говоря, постулируется наличие еще одного, в дополнение к историческому, бытовому и мистическому, типа православия - надо полагать, светского. Пользуясь тою же диалектикой, Карташев в юбилейной речи скажет о «светском евангелии», «светской библии народов» и «светской канонизации»18.

Таков ход рассуждений, предложенный глашатаями нового религиозного сознания. Новейшее религиозное сознание двинулось по этому пути не обинуясь. Понимание святости как заслуги перед народом побудило в 1998 г. нижегородского губернатора выступить с предложением: по случаю 200-летия Пушкина причесть его к лику православных святых. (Патриарх, однако, не поддержал это ходатайство, и комиссия патриархии по канонизации любезно сообщила журналистам, что кандидатура Пушкина не отвечает предъявляемым требованиям19.) Наметилась, наконец, тенденция и к новому пониманию святости - как наследственного задатка или признака: в 1998 г. свет увидел монументальный труд «Тысячелетнее древо Пушкина: Корни и крона: Книга генеалогических этюдов...», на каковом древе, нарядном, как рождественская елка, в числе родственников и свойственников поэта представлено сорок православных святых.

Сознание эстетическое, не удовлетворяясь перспективами светской канонизации Пушкина, обожествляет его. Если в обыденной речи пушкинское имя становится апеллятивом, то в поэтической оно нередко табуируется. Первым был, вероятно, Жуковский («Он лежал без движенья, как будто по тяжкой работе...»), однако в полной мере этот прием осваивается в 20 в. - возможно, под влиянием символистской практики табуирования сакральных имен. Поэтическая пушкиниана тяготеет к структуре загадки: субститутом имени поэта зачастую выступает местоимение «он», которое при этом выделено своей начальной или финальной позицией в тексте. В простейших из загадок имя, неупоминаемое в тексте, присутствует в заглавии: «Дорога Пушкина» Ростовского, «Смерть Пушкина» Сирина, «К портрету Пушкина» Твардовского, «Памятник юноше Пушкину» Рождественского и др. Изысканней выглядит вынесение в заглавие не антропонима, а топонима («В Царском Селе» Ахматовой) или хрононима («29 января 1837 - 1937 гг.» Милич, «27 мая <правильно: 26 мая. - М.Б.> 1836» Ходасевича, «1837» Булич). Всего же затейливее загадки, отгадки которых спрятаны в тексте: «Льстец» Шенгели, «Поэту» Ладинского, «Имя» и «Бессмертие» Антокольского, «"O, если правда, что в ночи..."» Адамовича, «Я родился в Москве. Я дыма...» Ходасевича, «У памятника» Маршака и др. Роль подсказки при этом выполняют штрихи пушкинского портрета, обрывки цитат и биографические реминисценции, как правило, связанные с дуэлью20. Наиболее рельефно структура и модальность загадки явлены в виршах Колосовского: «Он был великий дворянин / И прославился здесь на весь свет, / Как Пожарский и Минин, / Также и истинный поэт. / Конечно, он известный вам, / Это был Пушкин сам!».

В прозе прием табуирования имени используется тоже (такова, например, первая часть рассказа Антокольского «Второе Болдино»), хотя, естественно, реже. Что же до сочинений драматических, то здесь, как известно, в ход идет табуирование иного рода - упоминание некоего лица без появления его на сцене. Тем самым профанное ожидание - приговора ли невидимой княгини Марьи Алексевны, прибытия ли Подлинного Ревизора и Godot - возвышается до священного трепета перед «коемуждо по делом его». Усилению статуса внесценического персонажа на свой лад способствовала российская цензура. Изображать христианских святых на сцене не допускалось, из-за чего, например, «Чудо святого Антония» шло в Театре Коммиссаржевской под названием «Чудо странника Антония». А мистерию К.Р. «Царь Иудейский» запретили к постановке и несмотря на то, что главный ее герой показан не был. Принято считать, что, сочиняя пьесу «Александр Пушкин», Булгаков позаимствовал у К.Р. эту идею. Гипотеза о влиянии представляется необязательной (почему - станет ясно из дальнейшего изложения), но, как бы то ни было, сделав Пушкина внесценическим персонажем (точнее, лишенным реплик и показанным мельком), Булгаков сакрализовал этот образ и последовал цензурному предписанию, утратившему силу в эпоху воинствующего атеизма.