Смекни!
smekni.com

Молитвенная лирика Ф.И. Тютчева (стр. 1 из 3)

Афанасьева Э.М.

В лондонском сборнике 1861 г. «Русская потаенная литература XIX столетия» под заглавием «Молитва» было помещено стихотворение:

«Не дай нам духу празднословья!»

И так от нынешнего дня

Ты в силу нашего условья

Молитв не требуй от меня.

Его автограф не известен, но исследователи рукописного наследия Ф.И. Тютчева связывают этот текст с его именем на том основании, что оно было помещено в альбоме 1820-х гг. вместе с другими его произведениями за подписью Ф.Т. [1]

Уже в конце жизни в 1872 (1873 (?)) [2] поэт обратился к переложению великопостного светильна, исполняемого на утрене в первые три дня Святой седмицы: «Чертог Твой вижду, Спасе мой, украшенный, и одежды не имам, да вниду вон: просвети одеяние души моея, Светодавче, и спаси мя». Приведем это переложение.

Чертог Твой, Спаситель, я вижу украшен,

Но одежд не имею, да вниду в него. [3]

Тютчев, лишив стихотворение просительной молитвенной части, акцентировал внимание на уверенности в необходимости духовного поступка и духовного подвига веры. «Не дай нам духу празднословья...» и «Чертог Твой, Спаситель, я вижу украшен...» – два полюса в авторской концепции молитвенного слова, между ними поиск духовной опоры в мироздании, пророческие предсказания и исповедальное переосмысление пережитого.

Молитвенная тема в лирике Ф.И. Тютчева входит в контекст поэтических размышлений о природе религиозного мировосприятия [4]. С одной стороны, сакральное слово воспринимается как абсолютная ценность, в частности в проповедническом призыве, обращенном ко всему человечеству: «Молитесь Богу, // В последний раз вы молитесь теперь» (1, 156). С другой стороны, отвергается ее сакральная идея: «И смысла нет в мольбе» (1, 172).

Оксюморонный способ осмысления темы не подвергается однозначной трактовке, но обращает к проблеме дискурсивной установки в разработке молитвенной ситуации. Можно обнаружить любопытную закономерность, характерную для поэтики Тютчева. Сомнения в отношении ключевых аспектов религиозного мировоззрения возникают только в субъективной сфере «моего» знания о мире, причем эти сомнения представлены как интимнейшие откровения исповедального плана. Эти откровения могут получать исторический аспект при оценке современного состояния общества, одержимого революционными идеями. Но когда религиозная проблематика проецируется в область «другого» сознания (при этом наличествует эстетическая дистанция между субъектом и объектом лирического действа, отстраненный взгляд на молитвенное событие), то она осознается как непоколебимая данность или неизбежная необходимость.

Сопоставим два типа контекстов реализации мотива молитвы. К первому отнесем интимную сферу чувств, «герметизирующую» представления о взаимоотношениях человека с Богом, когда молитва осознается как органичная форма самовыражения и мировосприятия. Ко второму – надличностные аспекты моральной, этической значимости, когда размышления о необходимости обращения к вере вообще и к молитве в частности обретают характер проповеди.

Герой Тютчева находится в постоянном колебании, размышляя о возможности приобщения к сакральному слову. Примером органичного восприятия молитвенного состояния является судьба тютчевских героинь, освященных молитвенным дыханием. Молитва «дышит на устах» возлюбленной («Восток алел... Ладья катилась...» 1831–36), освящает ее любовь («Чему молилась ты с любовью...» 1851–52) и материнское чувство к младенцу («Не раз ты слышала признанье...» 1851). Молитвенной печалью проникается и сам герой в день поминовения возлюбленной, провидя ее ангельский образ в запредельном мире («Вот бреду я вдоль большой дороги...» 1864). Грехопадение – рождение – смерть – воскресение: на уровне частной жизни сакральное слово вписывается в христианский цикл искупления.

И другой аспект. В стихотворении «Наш век» (1851) представлен доведенный до апокалипсического абсурда эстетический вариант несостоявшейся молитвы. Безверие, выворачивающее наизнанку сами представления о вечных ценностях, разрушает целостность религиозного мировосприятия, поэтому возникает осознание погибели и жажда веры и тут же обостряется трагическая невозможность обращения к просительному слову.

Подразумеваемая искупительная молитва в век безверия вводится в стихотворение через свое собственное отрицание:

Не скажет век, с молитвой и слезой,

Как ни скорбит перед замкнутой дверью:

«Впусти меня! – я верю, Боже мой!

Приди на помощь моему неверью!..» (2, 40)

Заключительные два стиха восходят к евангельской легенде об исцелении Иисусом отрока, одержимого духом немым. Отец отрока в ответ на призыв Христа веровать, «если сколько-нибудь можешь», восклицает со слезами: «верую, Господи! Помоги моему неверию!» (Марк. 9, 23-24). У Тютчева евангельская цитата – иллюстрация вопиющей безысходности современного состояния мира, всего века. Это – нравственный, этический, а по большому счету, исторический тупик всего человечества, преодоление его в эстетической парадигме требовало особой коммуникативной стратегии, придающей авторской позиции активную роль.

Монументальный стиль, закрепленный в малых формах, – так определил особенность поэтики Тютчева Ю.Н. Тынянов [5]. В.Н. Касаткина, исследуя политическую лирику поэта, соотнесла стилевые особенности его панславистских произведений с проповеднической традицией [6]. Грандиозность поэтического побуждения к действию, к переосмыслению общечеловеческих ценностей вносила новые аспекты эстетического обоснования необходимости обращения к молитвенному миросозиданию. Романтическая тема пророческого предназначения поэтического слова суггестивно реализуется в поэзии Тютчева в эмоциональной напряженности стиха, в установке на его действенную природу [7]. Энергетические и функциональные потенции такого слова обретают грандиозный масштаб, насыщаясь религиозными, историософскими, ментальными свойствами. Тютчев говорит о необходимости обращения к вере как о последнем шансе, предоставляющемся человечеству.

Слово о преодолении безверия, греховности, высшей кары превращается в проповедь, в которой существенная роль отводится молитве. Лирическое высказывание насыщается энергией побуждения к действию, к религиозному поступку. Особенно остро проблема духовного самоопределения встает в творчестве Тютчева 1840–60 годов на волне раздумий об историческом пути России, возможности мирного диалога с Западом. К молитвенно-покаянному слову он обращает всех («Я лютеран люблю богослуженье...»1834): и императора («Пророчество» 1850), и папу Римского («Свершается заслуженная кара» 1867), и весь век заставляет задуматься о современном растлении духа («Наш век» 1851).

К середине XIX века молитвенная идея, получив проповедническое обрамление, вызвала не просто непонимание, а отторжение современников от подобной доселе незнакомой миссии, которую брала на себя светская литература. По характеру пророческого импульса и проповеднической идеи авторская позиция Тютчева сближается с эстетикой Н.В. Гоголя периода второго тома «Мертвых душ». Романтически идеализированный образ пророка растворяется в дискурсивной установке императивного, дидактического свойства, когда писатели не просто берут на себя функцию оценки современной жизни с наивысшей нравственно-этической позиции, но и поучают современников. Пиковая точка побуждения к религиозному самосознанию в поэзии Тютчева связана со страстным увещеванием об искупительной молитве... папы Римского (Пия IX): «Свершается заслуженная кара» (2, 185).

Проповеднический дискурс придал молитве новые функциональные черты, так как она теперь осознавалась как поступок, в своем высшем онтологическом значении. Она перестает быть словом, замкнутом в себе самом, а воспринимается как событие, вмещающее в себя космические законы, парадоксы современной жизни, нравственно-этическую доминанту века. Подобная установка провоцировала видоизменение утвердившейся в романтической поэзии молитвенной формы и некоторую переакцентацию ее онтологического наполнения [8].

* * *

Интерес к осмыслению ситуации богообщения в лирике Тютчева отразился в особой группе стихотворений, воссоздающих элементы молитвенной архитектоники и сакрального дискурса. Один из ярких тому примеров – «Олегов щит» [9], представляющий собой поэтическую реакцию на события русско-турецкой войны и заключение Андрианопольского мира [10].

В стихотворении звучат три «голоса»: молитва мусульман («Аллах! пролей на нас свой свет!..»), соборное слово христиан («Великий Бог! Веди нас ныне…») и отстраненное авторское пророческое заключение:

Глухая полночь! Все молчит!

Вдруг… из-за туч луна блеснула

И над воротами Стамбула

Олегов озарила щит. (1, 71)

Тютчев ориентируется не на внешнюю сторону исторического события, а на духовно-религиозное настроение нации, воспроизводя две мировоззренческие модели мира. Тема молитв обретает совершенно особый смысл за счет наслоения взаимоисключающих друг друга религиозных систем. В финальном отклике на потенциальные возможности двух со-бытий – лишь намек на их провиденциальный смысл, отсылающий к историческим событиям эпохи завоевания Царьграда Олегом [11].

Обращение Тютчева к молитвенной архитектонике в 1829 г. связано с актуализацией одной из функций молитвенного действа – единения нации в кризисный исторический момент. Две мировоззренческие модели мира в молитвах мусульман и христиан, драматизируя лирическое событие, создают полифоническую основу «диалога диалогов». Военное столкновение вытесняется орудием веры [12]. Подобное освещение русско-турецкой войны придает значимость актуальнейшей для поэта теме бескровных завоеваний.

Следующим этапом осмысления природы молитвы станет стихотворение «Пошли, Господь, свою отраду…» Специфика тютчевского воссоздания молитвенной ситуации заключается в том, что она обрамляет относительно самостоятельное лирическое событие, жизненный фрагмент (путь «нищего», бредущего мимо сада), которому, в свою очередь, именно в силу отстраненного молитвенного видения придается глобальное общечеловеческое значение [13]. Тютчев подвергает художественному осмыслению религиозную молитву за ближних, когда охранный диалог молящегося с Богом направляет сакральное слово в сферу «другой» жизни и «другого» сознания.