Смекни!
smekni.com

Перечитывая Юрия Олешу (стр. 1 из 4)

Александр Хавчин

Он принадлежал к тому же поколению, что и Шолохов, Андрей Платонов, Ильф и Петров, Булгаков Фадеев, Каверин, Федин, Катаев, Бабель, Леонов, Вс. Иванов, Пильняк…

С некоторой натяжкой можно сказать, что все они ровесники века. Можно сказать пафосно: замечательное поколение замечательных писателей, рожденных замечательным революционным временем.

Они прославились на всю страну, некоторые даже на весь мир, не достигнув тридцати лет, чему некоторым образом поспособствовала эмиграция, «расчистив поле» - устранив таких мощных конкурентов, как Бунин, Горький (на несколько лет), Куприн, Мережковский, Шмелев, Зайцев, Арцыбашев, Сологуб, Замятин, а также молодые, тоже из поколения девятисотых – Владимир Набоков и Гайто Газданов.

Остались унаследованные от дореволюционной эпохи, но лояльно настроенные Вересаев, Серафимович, Сергеев-Ценский, Гладков, Пришвин – писатели достойные, но не великие.

Иные из писателей – ровесников века оказались авторами одной книги и, как Фадеев, переключились на общественную работу, другие, как Ильф, безвременно умерли, третьи сгинули в застенках. Кого-то просто перестали печатать, кому-то не писалось в гнетущей атмосфере советских тридцатых годов, на которые пришелся период, которому положено быть самым плодотворным.

Отметив свои 50-60-летние юбилеи, писатели – ровесники века с горечью обнаружили, что, хоть они давно прославились, но, во-первых, славы и почестей получено меньше, чем они заслужили, т.е. заслужил их талант. А во-вторых, слава эта изрядно потускнела. За любовь и внимание читателей теперь надо было соперничать с новым, послевоенным литературным поколением (Нагибин, Бондарев, Тендряков, Казакевич, Троепольский, Вера Панова, Астафьев, В.Некрасов, Дудинцев). К этому надо добавить страх разочаровать аудиторию, сделав явным оскудение творческого дара.

Времена менялись. Переиздаются Бунин, Андрей Платонов, Зощенко, Ильф и Петров, Михаил Булгаков, зато перестали издавать (во всяком случае огромными тиражами) Караваеву, Коптяеву, Панферова, Бубеннова. Бабаевского. Кажется, что «теперь уже можно» - если не выговорить сказать всю правду», то не говорить лжи.

С другой стороны, стало до обидного ясно, что многое из написанного было написано не так и не о том. А хотелось вновь оказаться в центре внимания, вызывать споры, получать читательские отклики, вновь удивлять, волновать, заставлять задуматься. Да, но силы уже не те. годы, болезни, перенесенные стрессы и страхи, нездоровый образ жизни сделали, свое дело. Исчез былой кураж, пропал куда-то мощный импульс, заставлявший преодолевать естественное сопротивление организма многодневному сидению за письменным столом - без малейшей гарантии того, что результат хоть частично оправдает усилия.

А что осталось? Мастерство, то есть навыки, доведенные до совершенства технические приемы переработки жизненных впечатлений в сюжеты и образы. Умение вызывать вдохновение или его эрзац – творческий зуд. Остался писательский аппарат, способный даже на холостом ходу выдавать нечто похожее на полноценный текст. Осталась потребность "ни дня без строчки". Если же день оказался все-таки без строчки, то это день пропащий, пустой, вызывающий недовольство самим собой и чувство некоторой вины перед читателем, да и перед Аполлоном).

Юрий Олеша в середине 50-х годов вышел из литературного небытия, двадцатилетнего забвения, непечатания, случайных халтурных заработков. Издаются его сказка "Три толстяка" и сборник "Избранное". Публика заново открывает, что в советской литературе существует великолепная повесть "Зависть", и автор ее жив, не так уж стар, и от него можно ожидать потрясающих вещей. Говорят, он пишет автобиографию. Это будет настоящее открытие!

Олеша востребован, вошел в моду, цитировать фразы из его «Зависти» становится хорошим тоном. Стареющий писатель чувствует себя обязанным ответить на вспыхнувший читательский интерес.

Увы, у создать нечто крупное, цельное, с развернутым сюжетом и яркими персонажами уже не получится. Дыхание стало совсем коротким, его хватает лишь на отрывочки, заметочки, афоризмы, сверкающие, но бессвязные метафоры и сравнения, литературные реминисценции, беглые зарисовки друзей и знакомых, воспроизведение их тонких замечаний и наблюдений, остроумных реплик и диалогов.

Олеша знал, что прекрасные книги возникают в том числе и из такого рода материала. Из якобы черновых набросков и беглых фрагментов. Во французской литературе этот жанр был «узаконен» Лабрюйером, Шамфором, Эженом Делакруа, Гонкурами, Ренаром, а в русской – Пушкиным, Вяземским, Розановым.

Почему же автор несколько раз как бы извиняется за избранный способ разговора с читателем? Почему он оправдывается – без всякой необходимости и довольно неубедительно: «Прежде чем предложить вниманию читателя эту книгу, я хочу рассказать. Это необходимо, поскольку Книга возникла в результате убеждения автора, что он должен писать... Хоть и не умеет писать так, как пишут остальные». Можно подумать, «все остальные» пишут одинаково (тут есть намек «одинаково плохо»)!

«Книга необычна - какие-то отрывки! - и может оказаться не только не понятой читателем, но даже вызвать раздражение». Да какое же может быть раздражение у читателя, знакомого хотя бы со «Стихотворениями в прозе» Тургенева, сравнение с которыми так и напрашивается? «Пусть я пишу отрывки, не заканчиваю - но я все же нишу! Все же это какая-то литература - возможно, и единственная в своем смысле: может быть, такой психологический тип, как я, и в такое историческое время, как сейчас, иначе и не может писать - и если пишет, и до известной степени умеет писать, то пусть пишет хоть бы и так».

«Некоторым может показаться, что я в этих отрывках гоняюсь за какой-то индивидуалистической ерундой, как-то хочу выпятить себя, свое отношение к миру. Это не так. Я хочу, чтобы у нас писали хорошо. И у меня есть надежда, что я могу кое-как помочь в этом отношении. О, ни в коем случае эта книга не является выпадом против кого бы то ни было!»

Да с чего он взял, что кто-то воспримет будущую книгу как вызов? Откуда эта боязнь быть в чем-то заподозренным, превратно понятым? Отголоски страха тридцатых годов? А может быть, дело в том, что советский читатель, воспитанный на романах-эпопеях, не был приучен к микрожанру, ни Ренар, ни Розанов к тому времени не были нам знакомы?

Назови Олеша свою книгу «Стихотворения в прозе», в духе лучших традиций, все встало бы на свое место. Хоть в прозе, но стихотворения, лирика, вольный жанр, допускает беспорядочность, и относиться к нему надо с некоторым снисхождением. Пиши о чем хочешь. Все объединит интонация, т.е. личность автора.

«Мальчик! - кричат неизвестно кому, и я тоже оглядываюсь. Оглянусь ли теперь, когда закричат: "Старик!" Пожалуй, не оглянусь. Не хочется? Нет, я думаю, в основном тут удивление, что это наступило так быстро... Неужели наступило?

- Старик! Эй, старик!

Нет, это не я, не может быть. Старик! Нет, не оглянусь. Не может быть, чтобы это произошло так быстро.

- Старик! Вот дурак - не оглядывается! Ведь это же я - смерть».

Это Олеша, из книги «Ни дня без строчки», продолжающей лучшие классические традиции. В том числе традицию смелого смешения жанров – притчи, мудрые сентенции. размышления, воспоминания, зарисовки. Но Тургенев обеспечил себе некое алиби – угадал с названием: хоть и в прозе, но - стихотворения, лирика, нечто вольное, ограниченное, но не стесненное рамками, здесь допускается беспорядочность, доходящая до хаотичности, Всё объединяет интонация, т.е. личность автора.

Сквозная тема – “Ни дня без строчки” – экзистенциальная, опять же в духе лучших традиций («Уединенное» и «Листья из короба» Василия Розанова).

Течение времени как художественный феномен, досада на судьбу, пославшую столько испытаний, и благодарность судьбе, давшей возможность испить чашу бытия - многое увидеть, услышать, прочитать, продумать, поговорить на равных со столькими замечательными личностями… удивление тем, как быстро детство сменяется старостью и привычный ужас перед близким Неизбежным…

«Если уж начинать писать книгу о своей жизни, то следовало бы первую главу посвятить тому удивительному обстоятельству, что я не был все время одинаковым, а менялся в размерах. Даже не мешало бы вспомнить и о том, что меня вообще не было».

«Возможно, страх смерти есть не что иное, как воспоминание о страхе рождения… Было мгновение, когда я отделился от какого-то пласта и всунулся в неведомую мне среду... Разве это не было страшно?»

«Золотое детство! Уж такое ли оно было золотое? А близость к еще недавнему небытию? А беззащитность перед корью, скарлатиной? А необходимость учиться, ходить в гимназию, знать уроки? А отвращение к некоторым видам пищи, которые как раз и нужно было есть?

«В старости есть некий театр. Безусловно, мне что-то показывают. Ведь я мог бы и не дожить до старости! Мне скажут, что я также мог бы не дожить и до любого года. Верно, но любой год в молодости и зрелых годах мало чем отличается от другого года, от целых десятков лет... А старость - это совсем новое, резко новое. И я это вижу! Отсюда ощущение, что тебе что-то показывают, что ты в театре.

«Одно из крепко засевших в нас желаний есть желание припомнить первое наше впечатление о мире, в котором мы начали жить».

«Подумать, в миллионах лет и пространств существует хрусталик и моей жизни».

«Что это такое - мое появление в мире, мое существование в нем и необходимость из него уйти?

«Человек жил и дожил до старости. Вот этот сюжет. Сюжет интересный, даже фантастический. В самом деле, в том, чтобы дожить до старости, есть фантастика. Я вовсе не острю. Ведь я мог и не дожить, не правда ли? Но я дожил, и фантастика в том, что мне как будто меня показывают. Так как с ощущением "я живу" ничего не происходит и оно остается таким же, каким было в младенчестве, то этим ощущением я воспринимаю себя, старого, по-прежнему молодо, свежо, и этот старик необычайно уж нов для меня - ведь, повторяю, я мог и не увидеть этого старика, во всяком случае, много-много лет не думал о том, что увижу. И вдруг на молодого меня, который внутри и снаружи, в зеркале, смотрит старик. Фантастика! Театр!»