Смекни!
smekni.com

Русская интеллигенция как отводок европейской культуры (стр. 1 из 3)

М. Л. Гаспаров

Эта заметка — отклик на статью Б. А. Успенского «Русская интеллигенция как специфический феномен русской культуры». Это никоим образом не возражение: русская интеллигенция второй половины XIX и XX вв. действительно была специфическим, уникальным культурным феноменом. Но всякая уникальная сложность складывается из более простых элементов, совсем не уникальных. Б. А. Успенский называет (точнее, намечает) их сам: это духовная культура и это оппозиция власти. Сам он сосредоточивается преимущественно на втором из этих элементов; мы постараемся для равновесия сосредоточиться на первом..К статье Б. А. Успенского хочется поставить эпиграф из первых строк «Повести об одной благополучной деревне» Б. Вахтина (цитирую по памяти): «Когда государыня Елизавета Петровна отменила на Руси смертную казнь и тем положила начало русской интеллигенции...» То есть, когда оппозиция государственной власти перестала физически уничтожаться и стала, худо ли, хорошо ли, скапливаться и искать себе в обществе бассейн поудобнее для такого скопления. Таким бассейном и оказался тот просвещенный и полупросвещенный слой общества, из которого потом сложилось то, что Б. А. Успенский называет интеллигенцией как специфически русским явлением..

Оно могло бы и не стать таким специфическим, если бы в русской социальной мелиорации была надежная система дренажа, оберегающая бассейн от переполнения, а его окрестности — от революционного потопа. Но об этом ни Елизавета Петровна, ни ее преемники по разным причинам не позаботились.

Б. А. Успенский пишет: «С Запада кажется, что русская интеллигенция и европейские интеллектуалы — одно и то же; из России кажется, что русская интеллигенция есть нечто сугубо специфичное и даже полярно противоположное». Продолжая нашу натянутую метафору, можно сказать, что европейские интеллектуалы — это налаженное водохранилище, которым можно пользоваться применительно к нуждам государственного хозяйства. Вода здесь и там одинаковая, но работает по-разному. Б. А. Успенский уклоняется от прямого определения интеллигенции, но из текста его выявляются два ее признака, нетождественные, несвязанные, но скрестившиеся: во-первых, это носительница и хранительница духовных ценностей, во-вторых — оппозиция, противостоящая как власти, так и народу. По первому признаку она, действительно, тождественна западным интеллектуалам, по второму, действительно, противоположна им. Б. А. Успенский уделяет преимущественное внимание второму признаку — разнице; мы попробуем присмотреться к первому.

(Впрочем, так как интеллектуалы в его статье тоже не определены, то неясно, оппозиционны они или сервильны. Скорее всего, как можно догадаться, их отношение к власти и народу — высоколобое наплевательство.)

Специфику, обрисованную Б. А. Успенским, можно сформулировать коротко: русская интеллигенция — это западный интеллектуализм (носитель духовных ценностей), перенесенный на русскую почву (где он дополнительно принимает на себя роль оппозиции, в отсталой России не предусмотренную). Почему Россия оказалась отсталой, обсуждать здесь вряд ли возможно (татарское иго, импортная — третьеримская — гордыня Ивана Грозного и самобытная — Николая I, чередование эволюционных полос, грозящих перейти в застой, и революционных, грозящих перейти в надрыв...). Но в эпоху, когда Европа уже выработала конституционную монархию с узаконенной оппозицией как противовесом власти, — в эту эпоху Россия вступила отстало-абсолютистской, с оппозицией как беззаконной подрывной силой. Конституироваться оппозиция стала только в предреволюционной Думе (кадеты — «партия интеллигенции»), да и то Солженицын до сих пор считает, что зря.

Было два определения интеллигенции — европейское, «слой общества, воспитанный в расчете на участие в управлении обществом, но за отсутствием вакансий оставшийся со своим образованием не у дел» (слово intelligenttsia в этом смысле заимствовано как раз из русского языка, но на этом парадоксе некогда останавливаться) — и советское, «прослойка общества, обслуживающая господствующий класс». Первое перекликается с русским ощущением, что интеллигенция прежде всего оппозиционна: когда тебе не дают места, на которое ты рассчитывал, ты, естественно, начинаешь дуться. Второе, наоборот, перекликается с европейским ощущением, что интеллигенция (интеллектуалы) — это прежде всего носительница духовных ценностей: так как власть для управления нуждается не только в полицейском, но и в духовном насилии над массами (проповедь, школа, печать), то она с готовностью пользуется пригодными для этого духовными ценностями из арсенала интеллигенции. «Ценность» — не абсолютная величина, это всегда ценность «для кого-то», в том числе и для власти. Разумеется, не всякая ценность, а с выбором.

В зависимости от того, насколько духовный арсенал интеллигенции отвечает этому выбору, интеллигенция (даже русская) оказывается неоднородна, многослойна, нуждается в уточнении словоупотребления. Можем ли мы назвать интеллигентом Льва Толстого? Чехова? Бердяева? гимназического учителя? инженера? сочинителя бульварных романов? С точки зрения «интеллигенция — носительница духовных ценностей» — безусловно: даже автор «Битвы русских с кабардинцами» делает свое культурное дело, приохочивая полуграмотных к чтению. А с точки зрения «интеллигенция — носитель оппозиционности»? Бульварные писатели с их официозной идеологией отпадают сразу; инженеры, профессионально равнодушные к политике, видимо, тоже; гимназических учителей и университетских профессоров, видимо, придется сортировать, вполне по-советски, на «консервативных», обслуживающих власть, и «прогрессивных», подрывающих ее в меру сил (а сколько окажется сомнительных случаев! например, Ключевский, читающий лекции и демократическим студентам, и царскому семейству!); под вопросом даже Чехов, из которого современная критика не могла вычитать никаких оппозиционных идей, а нынешняя вычитывает их только софистическими подгонками под ответ: «раз признан классиком — значит, где-то в нем прячутся оппозиционные идеи». Единственный, у кого налицо и «духовные ценности» и «оппозиционность», — это Лев Толстой; но ни у кого не повернется язык назвать его «представителем русской интеллигенции». А почему? Потому что он дворянин, помещик, обеспечен нетрудовыми доходами и говорит с властью как равный. Так мы невольно включаем в определение интеллигенции еще один критерий — экономическую независимость от власти: тот, кто служит, — уже не интеллигент. А по этому критерию вся система разом перестраивается: отпадают учителя и профессора, отпадает большая часть писателей (Гончаров служит цензором, Борхес библиотекарем, Сеферис консулом), и на право зваться интеллигенцией притязает лишь художественная богема. Когда меня называют интеллигентом, я отвечаю: «Нет, я — работник умственного труда, я получаю от государства зарплату и не имею политических амбиций».

«Свет и свобода прежде всего» — формулировал Некрасов народное благо; «свет и свобода» были программой первых народников. Видимо, эту формулу приходится расчленить: свет обществу могут нести одни, свободу другие. а скрещение и сращение этих задач — действительно, специфика русской социально-культурной ситуации, начиная со второй половины XIX в. Откуда эта специфика? От постоянной нашей особенности — от ускоренного развития русского общества в последние 300 лет. Во Франции поколение отцов делало Просвещение (в самом чистом виде — как Энциклопедию), а поколение сыновей делало Революцию; в России этим приходилось заниматься одновременно, а то и в обратном порядке: сперва революция (или реформы) сверху, потом подстраивающееся под них просвещение — конечно, с отставанием. «Ум опережает, сердце отстает», выражался Тойнби, имея в виду, конечно, не русские. а общечеловеческие особенности современного прогресса.

«Современного прогресса» — мы не даром упомянули как рубеж вторую половину XIX в. (в России; а на Западе — полувеком или веком раньше). Только с этого времени общество стало настолько богато, что могли появиться, пусть немногочисленные, люди свободных профессий — неслужащие, зарабатывающие пером и кистью, имеющие прямую и обратную связь с обществом, минуя государство: чем больше расходится тираж книги, тем легче автору писать следующую. Гонорарная система в России устанавливается при Пушкине, для Пушкина она была еще приработком (хоть и важным), для Белинского — уже единственным источником существования. Однако оппозиционность здесь была ни при чем: Дюма зарабатывал больше, чем Курье, и Булгарин — больше, чем Герцен.

Разделив «свет» и «свободу», можно попробовать проследить традицию этих форм общественного служения раньше, до их скрещения в русской интеллигенции последних 150 лет.

«Свет» — он всегда привносится со стороны. Б. А. Успенский подчеркивает как специфику России ее пограничность между Европой и Азией (начиная с «пути из варяг в греки»): сперва, при Владимире, высшая культура привносится из Византии, потом, при Петре, — из Европы, потом, при Ленине, — тоже из Европы. Все три раза она насаждается сверху, болезненно, с кровью. («Путята крестил мечом, а Добрыня огнем» — нам трудно себе представить, сколько поколений после Владимира Святая Русь жила в ошалелом двоеверии.) «Внедрять просвещение с умеренностью, по возможности избегая кровопролития» — эта мрачная щедринская шутка действительно специфична именно для России. Но — пусть менее кроваво — культура привносилась со стороны и привносилась

Именно сверху не только в России, но и везде. Сам Б. А. Успенский пишет, что если Россия на своем пограничье чувствовала себя культурной колонией Германии, то Германия чувствовала себя такой же культурной колонией Франции; добавим к этому, что двумя веками раньше Франция чувствовала себя такой же культурной колонией ренессансной Италии, а ренессансная Италия — античного Рима, а античный Рим — завоеванной им Греции. «Контакты цивилизаций в пространстве и во времени» (выражение Тойнби) — явления одного порядка, и при всех таких контактах четко различаются цивилизации: более престижная и менее престижная, влияющая и принимающая влияние. Даже когда реального контакта нет, он выдумывается: греки представляли свои политические новации как возрождение забытых «Тесеевых уставов», а римляне противопоставляли греческому влиянию возрождение столь же мифологизированных «нравов предков». Как потом это нововоспринятое просвещение проникало сверху вниз, это уже было делом тактики кнута или пряника: Петр I загонял недорослей в навигационные школы силой и штрафами, а Александр II загонял мужиков в церковно-приходские школы, суля грамотным укороченный срок солдатской службы. Разумеется, всякий раз чужие тексты на новой почве складывались в новый контекст, Венеция не походила на Афины, Киев на Константинополь, а Петербург на Париж: никакой специфики русской культуры здесь нет.