Смекни!
smekni.com

Автобиографичность творчества М. Цветаевой (стр. 5 из 13)

Но даже материнская строгость и требовательность воспринимались как должное – другой матери Цветаева не могла бы себе представить. “Андрюша на рояле не учился, потому что был от другой матери, которая пела, и вышло бы вроде измены: дом был начисто поделен на пенье (первый брак отца) и рояль (второй)…”[34]

При всей любви к матери и уважении к ней в воспоминаниях Марины Ивановны неизменно дает себя знать некая душевная дистанция во всяком случае отсутствие сердечной близости. По-видимому, ни о каких исповедях не могло быть и речи. Марина чувствовала, что в душе матери живет какая-то тайна. В 21 год она писала о ней философу В.В. Розанову: “Её измученная душа живет в нас, – только мы открываем то, что она скрывала. Ее мятеж, ее безумье, ее жажда дошли в нас до крика”.

Отец казался незаметен и как будто не принимал участия в жизни семьи. Рядом с ним жило не очень понятное детям слово “музей”, которое они воспринимали иногда как имя или звание человека. Иван Владимирович Цветаев записал в дневнике 1898 года, когда в доме было особенно много посетителей по делам музея: “… детвора, заслышав звонок, кричала на весь дом: “папа, мама, тетя – еще Музей идет”[35].

Отец был не просто занят хлопотами по созданию первого в России музея классической скульптуры, но целиком погружен в свое дело, ставшее смыслом его жизни. Его мир был для детей далек и пока недоступен. В раннем стихотворении Марины Цветаевой “Скучные игры” игра “в папу” изображена так:

Не поднимаясь со стула

Долго я в книгу глядела…

Отец был добр, спокоен и мягок, он сглаживал и уравновешивал страстную нетерпимость матери. Спустя годы пришло осознание “тихого героизма”, скрывающегося за внешней отрешенностью и сосредоточенностью отца. Но мать безусловно его затмевала. Её картинами были увешаны стены, ее музыка, ее бурный темперамент, ее блеск были наглядны и восхищали. К тому же мать естественно ближе к детям, ведь главная часть жизни отца проходила где-то вне дома, – они чувствовали, что настроение в доме зависит от неё.

Душа ребенка, не растворяющаяся в заботах и ласке родителей, а тревожимая не очень понятными запретами и умолчаниями, рано просыпается, становится обостренно чуткой. У Марины к запретам и умолчаниям добавляется и такое ощущение: “Я у своей матери – старшая дочь, но любимая – не я. Мною она гордится, вторую – любит. Ранняя обида на недостаточность любви”.[36]

Сердце такого ребенка раньше, чем у ребенка обласканного, начинает испытывать боль и понимать боль чужую, а значит – звучать, как эолова арфа, в ответ на малейшие колебания психологической атмосферы.

“Высокий лад” и всю сложность отношений внутри родного дома Марина почувствовала и поняла очень рано и почти точно. Впоследствии узнавались какие-то подробности родительской жизни, углублялось понимание их психологических обликов, смещались акценты оценок. Однако глубинный смысл родительских судеб и их влияние на собственный характер Цветаева осознавала однозначно.

В “Ответе на анкету” 1926 года она писала: “Главенствующее влияние – матери (музыка, природа, стихи, Германия). Страсть к геройству. Один против всех. Heroica. Более скрытое, но менее сильное влияние отца (страсть к труду, отсутствие карьеризма, простота, отрешенность). Слитое влияние отца и матери – спартанство. Воздух дома не буржуазный, не интеллигентский – рыцарский. Жизнь на высокий лад”[37].

Марина Цветаева, прочитав в юности дневник матери, знала, что брак ее родителей начинался с соединения двух разбитых и тоскующих сердца. Но страшно заглядывать в тайны взаимоотношений родителей, невозможно быть судьей между ними, и Цветаева обходит эту сторону родительской жизни, не упоминая о ней в своем прозаическом произведении.

Стоит отметить “Мать и Музыку”, как произведение художественно чувственное с “эмоционально-тонкой” лексикой. Какие небывалые ассоциации вызывали у ребенка названия нот, нотные знаки и ненавистный метроном. Как поразительно окрашивает она звуки и слышит – слова; как естественно нотные знаки превращаются у неё в воробышков, каждый со своей ветки спрыгивающих на клавиши; рояль мнится гиппопотамом, а метроном – гробом, в котором живет сила “бессмертная” (уже мертвая Смерть): “… до – явно белое, пустое, до всего, ре – голубое, ми – желтое (может быть – midi? (полдень)), фа – коричневое (может быть, фаевое выходное платье матери, а ре – голубое – река?) – и так далее, и все эти “далее” – есть, я только не хочу загромождать читателя, у которого свои цвета и свои, на них резоны.

… клавиши – я любила: за черноту и белизну (чуть желтизну!”, за черноту, такую явно, – за белизну (чуть желтизну!), такую томно – грустную, за то, что одни широкие, а другие узкие (обиженные!), за то, что по ним, не сдвигаясь с места, можно, как по лестнице, что эта лестница – из-под рук! – и что от этой лестницы сразу ледяные ручьи – ледяные лестницы ручьев вдоль спины – и жар в глазах…

… Но больше всего, из всего ранне-рояльного, я любила – скрипичный ключ. Слово – такое чудное и протяжное и именно непонятностью своей внедрявшееся, как ключом отмыкавшее весь запретный скрипичный мир…”[38]

Что касается стихов, то не смея и не желая ничего спрашивать, Марина заполняла непонятные места, отдаваясь собственной фантазии. Это было легче, потому что дофантазировались они в контексте стихотворения, которое даже в раннем детстве она улавливала точно. Но только каждая строка – каждое слово таило в себе целый мир, едва названный и вызываемый к жизни поэтическим воображением ребенка. Детские фантазии оказались первыми поэтическими созданиями Цветаевой: “… у педали была... словесная родня: педель, педель студенческих сходок, педель, забравший на сходке нашего с Асей до собачьего вою любимого Аркадия Александровича (Аркаэксамыча), Андрюшиного репетитора. Педелем вызвано второе мое в жизни стихотворение:

Все бегут на сходку:

Сходка где? Сходка – где?

Сходка будет на дворе”[39].

Характер Марины был не из легких – и для окружающих, и для неё самой. Гордость и застенчивость, упрямство и твердость воли, непреклонность, слишком рано возникшая потребность оградить свой внутренний мир. Это отгораживало её от окружающего. И может быть, она делала зло не с упоением, а просто не давая себе отчета, что оно – зло. Раскаянию же мешали ее гневливость и упрямство, поддерживаемое непреодолимой застенчивостью, от которой Марина Цветаева страдала и в юности и которую тщательно скрывала иногда нарочитой резкостью. Застенчивость в детстве мешала ей признаться в неправоте, когда она ее сознавала. Легче было вынести наказание. “Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти моего детства”, – признавалась Цветаева. Она была готова защищать любую обиженную кошку и могла подраться с нянькой и гувернанткой. Между детьми драки возникали по любым поводам, каждый спор или недоразумение решались кулаками. При этом Марина кусалась, Андрюша щипался, а самая слабая Ася царапалась и тоненьким противным голосом пищала. Главным поводом для ссор между сестрами оказывалось стремление к полному и единоличному обладанию чем-нибудь – не обязательно вещественным. И здесь заводилой была Марина: все, что она любила, она хотела любить одна. Делилось всё: картинки, игрушки, карандаши, деревья, облака, книги и их герои. Марина не терпела даже, чтобы Ася читала одни с нею книги и любила “её” литературных героев.

Марина Цветаева с ранних лет была индивидуальна и личностна, а детство для ее чувственной и тонкой души было гранью, разделяющей сказку и злую реальность.

Марк Сломин так характеризует Марину Ивановну: “Она отталкивалась от будничной реальности и совершенно искренне признавалась: “Я не люблю жизни как таковой – для меня она начинает значить, то есть обретать смысл и вес, только в искусстве. Если бы меня взяли за океан, в рай и запретили писать, я бы отказалась от океана и рая. Мне вещь сама по себе не нужна!”[40] Впоследствии Марина Цветаева напишет в своих воспоминаниях “Мать и Музыка”: “После смерти матери я перестала играть… Жила бы мать больше – я бы, наверное, кончила Консерваторию и вышла бы неплохим пианистом – ибо данные были. Но было другое: заданное, с музыкой несравненное и возвращавшее её на ее настоящее во мне место: общей музыкальности и “недюжинных” (как мало!) способностей.

Есть силы, которых не может даже в таком ребенке осилить даже такая мать”[41].

В душе Марины Цветаевой не угасала любовь к матери и вечная ей благодарность. Часы, проведенные с нею, вспоминались как никогда не повторившееся счастье. Такой интенсивности и глубины отношений с тех пор, возможно, у Цветаевой не было ни с кем. Даже то, что, казалось, отделяло от матери – её строгость, непреклонность, спартанство – одновременно сближало с нею, становясь частью существа Марины Цветаевой. Мать сумела передать ей и свой характер, и свою душу. Чуравшиеся сентиментальности и открытого проявления чувств, они понимали друг друга без слов, ибо Марина Цветаева уже жила в её высоком романтическом мире: “Бедная мать, как я ее огорчала и как она никогда не узнала, что вся моя “немузыкальность” была – всего лишь другая музыка!”[42]

Таким образом, в очерке “Мать и музыка” явственно звучит тема рождения призвания – вопреки материнскому желанию. Психологический “экскурс” в детскую душу – в душу будущего поэта, который уже в пять лет не в силах полностью растворяться в навязываемых ему обстоятельствах. Образ матери поэта, Марии Александровны Мейн романтичный, драматичный, печальный и суровый, вырастает до символа. Жар её души таился под оболочкой сугубой сдержанности, скрытности, – что не всегда, вероятно, чувствовала маленькая Марина.