Смекни!
smekni.com

Whether ‘tis nobler in the mind... Пастернак и нравственная дилемма послереволюционной интеллигенции (стр. 2 из 3)

Миша остается ближайшим другом Юрия вплоть до его смерти, хотя Юрия все больше и больше раздражает то, что можно воспринимать как несамостоятельность друга по отношению к новой риторике. Уже вначале намечается Мишина слабость, заставляющая его усваивать чужие доктрины и прикрываться ими — сначала идеями Веденяпина, а затем пустой риторикой новой советской интеллигенции:

Гости тоже наводили на невеселые размышления. Гордон был хорош, пока тяжело мыслил и изъяснялся уныло и нескладно. Он был лучшим другом Юрия Андреевича. В гимназии его любили. Но вот он себе разонравился и стал вносить неудачные поправки в свой нравственный облик. Он бодрился, корчил весельчака, все время что-то рассказывал с претензией на остроумие и часто говорил «занятно» и «забавно» — слова не из своего словаря, потому что Гордон никогда не понимал жизни как развлечения (Пастернак III: 174).

Сильнейшее разочарование проявляется в последнем разговоре Живаго с друзьями незадолго до своей смерти. Дудоров признает, что в результате ссылки его взгляды созрели:

Он говорил, что доводы обвинения, обращение с ним в тюрьме и по выходе из нее и в особенности собеседования с глазу на глаз со следователем проветрили ему мозги и политически его перевоспитали, что у него открылись на многое глаза, что как человек он вырос. Рассуждения Дудорова были близки душе Гордона именно своей избитостью. Он сочувственно кивал головой Иннокентию и с ним соглашался. Как раз стереотипность того, что говорил и чувствовал Дудоров, особенно трогала Гордона. Подражательность прописных чувств он принимал за их обшечеловечность. Добродетельные речи Иннокентия были в духе времени. Но именно закономерность, прозрачность их ханжества взрывала Юрия Андреевича. Несвободный человек всегда идеализирует свою неволю. Так было в средние века, на этом всегда играли иезуиты. Юрий Андреевич не выносил политического мистицизма советской интеллигенции, того, что было ее высшим достижением или как тогда бы сказали — духовным потолком эпохи. Юрий Андреевич скрывал от друзей и это впечатление, чтобы не ссориться (Пастернак III: 475).

Несмотря на «светлый» эпилог, когда — более десяти лет спустя — Гордон и Дудоров смотрят на будущее с обновленной надеждой и подлинной верой, трудно толковать дружбу между Живаго и его друзьями иначе, чем полемику между истинным поэтом и опустошенной советской интеллигенцией. Сила этого описания в том, что автор романа подходит к вопросу о личности и группе, об уникальной человеческой подлинности и групповой gregarious tolerance for the way things are (коллективная терпимость к происходящему; Said 1994: XV) не путем прямой идеологической конфронтации, а исходя из того, как употребляется язык — честно или нечестно.

Пастернак писал «Доктора Живаго» между 1948 и 1956 годами. Решающий разговор Живаго с Гордоном и Дудоровым, представителями новой советской интеллигенции, датирован 1929 годом. Если мы посмотрим на биографию самого Пастернака, прежде всего на тридцатые годы, то заметим, что на практике определить границы было гораздо труднее. Появляется ощущение непредсказуемости развития: возможно, существует какая-то единая движущая сила, но встречаются и всевозможные случайности. И в этом противоречивом потоке возникающих ситуаций Пастернак, естественно, зависит от своего времени, соотносит свои слова и поступки с позицией власти, общества, с личными обстоятельствами. Эту жизнь в существующем он подразумевал в следующем определении поэзии:

Что такое поэзия, товарищи, если таково на наших глазах ее рождение? Поэзия есть проза не в смысле совокупности чьих бы то ни было прозаических произведений, но сама проза, голос прозы, проза в действии, а не в беллетристическом пересказе. Поэзия есть язык органического факта, т. е. факта с живыми последствиями (Пастернак IV: 631).

Позиция Пастернака никоим образом не является стабильной. Как и Шостакович, Пастернак балансирует на острие ножа своей официальной роли советского художника. И Шостакович, и Пастернак присваиваются или отбрасываются властью в зависимости от ее генеральной линии. Для обоих звание советского художника скорее тягостно. Для обоих художественная независимость первична, а лояльность к советской власти вторична и даже несколько сомнительна. Для обоих, как для художников, важно творить, но творить во взаимодействии с собственным временем — они не «пишут в ящик».

В названии моего доклада я ссылаюсь на «Гамлета». Я делаю это по двум причинам. Во-первых, именно понимание Пастернаком Гамлета, как видно из «Замечания о „Гамлете"» (Пастернак IV: 415-417), романа «Доктор Живаго» и стихотворения «Гамлет», дает ключ к тому, как мы должны толковать собственный взгляд Пастернака на его «обязательство по отношению к его собственному времени». Во-вторых, знаменитый монолог Гамлета To be or not to b» отражает как раз дилемму интеллектуала:

Whether 'tis nobler in the mind to suffer

The slings and arrows of outrageous fortune,

Or to take arms against a sea of troubles,

And by opposing and them?

(Shakespeare W. Hamlet. Act III, Sc. 1, 57-60).

Пастернак понимает «Гамлета» как «драму долга и отречения». В знаменитом монологе герой советуется с самим собой, как он должен поступить. Перед ним стоит выбор: покончить с собой или нет. Толкование Гамлета важно для понимания самого Пастернака. Можно, исходя из Шекспира, поставить вопрос: To agree or not to agree? или To speak or not to speak? — that is the question («Соглашаться или не соглашаться?» или «Говорить или не говорить? — вот в чем вопрос»).

Вопрос о том, говорить или молчать, получает у Пастернака еще одно измерение: каким языком говорить? Осмелиться говорить языком честности, или твердить скороговоркой санкционированные клише и пошлости?

Выступления Пастернака на разных писательских конференциях в 30-е годы разоблачают его глубокую вовлеченность в ситуацию, в которой находились писатели и литература в период образования Союза советских писателей.

Пастернак начинает свою речь на Первом съезде Союза советских писателей в 1934 г. так:

Я приготовил и записал свое короткое слово и буду его сейчас читать, но в последнюю минуту я подумал о том, что у нас происходят прения, что в моих словах, наверное, будут искать намеков. Помните - в этом смысле я не борец. Личностей в моем слове не ищите, я его обращаю к моим сверстникам и людям, которые моложе меня по возрасту и работе. (Аплодисменты.) Товарищи, мое появление на трибуне не самопроизвольно. Я боялся, как бы вы не подумали чего дурного, если бы я не выступил (Пастернак IV: 630).

Можно сказать, что скорее всего ему хотелось бы молчать, но что он не осмеливается на это, обладая лишь почти детской откровенностью.

В 1936 г. в Минске Пастернак защищается от той критики, которая была направлена против него на съезде:

Меня очень удивило, что на пленуме так часто повторяли мое имя. Товарищи, я не повинен в этом, мне непонятны эти тенденции, сам я лично не подавал повода к этим преувеличениям. Как каждый из вас, я нечто реальное, я не прозрачен, я - тело в пространстве. Но у нас много забавников с чрезвычайно эстрадным воображением. Не я один, любой предмет в их трактовке обрастает горою пошлостей, вы сами были свидетелями таких выступлений» (Пастернак IV: 635).

Раз за разом Пастернак выступает против «той приподнятой, фанфарной пошлости, которая настолько вошла у нас в обычай, что кажется для всякого образовательной» (Пастернак IV: 634). О своем собственном языке он говорит так: «...на эти общие для всех темы я буду говорить не общим языком, я не буду повторять вас, товарищи, а буду с вами спорить, и так как вас — большинство, то и на этот раз это будет спор роковой и исход его в вашу пользу. И хотя я не льщу себя тут никакими надеждами, у меня нет выбора, я живу сейчас всем этим и не могу по-другому» (Пастернак IV: 637).

Осмелиться говорить истинным и уникальным языком — это то, что предписывает для себя Пастернак на всю жизнь. Можно привести цитаты из многочисленных писем, статей и художественных произведений. Флейшман рассказывает об одном инциденте, когда Пастернак предпочел молчать, вместо того, чтобы говорить. В 1935 году., в последнюю минуту, Пастернак получил приказ ехать в Париж, чтобы представлять Союз советских писателей на конгрессе в защиту культуры. Пастернак неохотно, но послушно поехал. Согласно Флейшману, он говорил с трибуны лишь один раз. Пастернак не читал речь, которую ему подготовил Эренбург; он говорил очень лаконично и неожиданно замолчал. Флейшман передает комментарий Тихонова о том, что это произвело потрясающее впечатление. Все с большим уважением отнеслись к его «...молчанию, усиленному микрофоном» (Fleishman 1990: 191). Пастернак сказал абсолютно противоположное тому, что от него ожидалось. Исайя Берлин пересказывает по памяти собственные слова Пастернака: «Я понимаю, что есть конгресс писателей, собравшихся, чтобы организовать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация - это смерть искусства. Важна только личная независимость» (Пастернак IV: 883).

На выступлении 1937 года (IV Пленум правления Союза писателей СССР) голос Пастернака звучит безнадежно. Он приносит извинения за возможные ошибки и одновременно клянется в своей вере в страну и партию:

Поэтому мне нужно объясниться. Если в этом имеется какое-то сомнение и если это нуждается в каком-то оглашении, то я должен вам заявить или напомнить, что я весь, всеми помыслами, всем разумением с вами, т. е. со страной и партией, — и это не только по той автоматической очевидности, по которой чем больше человек любит жизнь, тем больше любит родину, и не только по внушениям долга, который даже при малейшем нравственном уровне каждому человеку доступен, а это так еще и по вольному выбору, если бы он еще требовался тут, если бы он был необходим (Пастернак IV:б41).