Смекни!
smekni.com

Гоголь и Чёрт (стр. 4 из 5)

"Мертвые души" - это было некогда для всех привычное казенное слово на канцелярском языке крепостного права. Но нам теперь вовсе не надо быть чувствительными Маниловыми, а надо только действительно чувствовать и "разуметь предмет таков, каков он есть", то есть, надо разуметь не условный, казенный, "позитивный", чичиковский, а безусловный, религиозный, человеческий, божеский смысл этих двух слов - "душа" и "смерть", чтобы выражение "мертвые души" зазвучало "престранно" и даже престрашно. Не только мертвые, но живые человеческие души, как бездушный товар на рынке - разве это не странно и не страшно? Здесь язык самой близкой и реальной действительности не напоминает ли язык самой чуждой и фантастической сказки? Невероятно, что по каким-то канцелярским "сказкам", по такой-то "ревизии" мертвые души значатся живыми; а может быть, и наоборот, живые - мертвыми, так что в конце концов не оказывается никакого прочного, позитивного "основания" для того, чтобы отличить живых от мертвых, бытие от небытия.

Тут чудовищное смешение слов от чудовищного смешения понятий. Язык выражает понятия: какова должна быть пошлость понятий для того, чтобы получилась такая пошлость языка. И, несмотря на этот внутренний цинизм, Чичиков и вся его культура сохраняют внешнее "благоприличие изумительное". Конечно, люди здравого смысла и даже ума государственного приняли в казенный обиход ходячее словечко "мертвые души"; а между тем, какая бездна хлестаковской легкости открывается здесь в чичиковской "основательности"! Повторяю, не надо быть Маниловым, надо только не быть Чичиковым, чтобы почувствовать, что в этом сочетании слов "скрыто нечто другое", за явным, плоским - глубокий, тайный смысл, и чтобы сделалось жутко от этих двух смыслов.

Я мертвых еще никогда не продавала, - возражает Коробочка. - "Приехал Бог знает откуда, - думает она, - да еще и в ночное время". - "Послушайте, матушка, ведь это прах. Понимаете ли? это просто прах. Вы возьмите всякую негодную последнюю вещь, например, даже простую тряпку - и тряпке есть цена: ее хоть, по крайней мере, купят на бумажную фабрику; а ведь это ни на что не нужно. Ну, скажите сами, на что оно нужно?"

Когда, выйдя из терпения, Чичиков посулил Коробочке черта, "помещица испугалась необыкновенно. Ох, не припоминайте его, Бог с ним! - вскрикнула она, вся побледнев. - Еще третьего дня всю ночь мне снился, окаянный… Такой гадкий привиделся; а рога-то длиннее бычачьих".

Мы, может быть, не подозреваем, до какой степени в эту минуту к нам близок черт новый, подлинный, несколько более страшный и таинственный, который ходит в мире "без маски, в своем собственном виде, во фраке".

У Собакевича в живом теле - мертвая душа. И Манилов, и Ноздрев, и Коробочка, и Плюшкин, и прокурор "с густыми бровями" - все это в живых телах - мертвые души. Вот отчего так страшно с ними. Это страх смерти, страх живой души, прикасающейся к мертвым. "Ныла душа моя, - признается Гоголь, - когда я видел, как много тут же, среди самой жизни, безответных, мертвых обитателей, страшных недвижимым холодом души своей". И здесь, так же как в "Ревизоре", надвигается "египетская тьма", "слепая ночь среди белого дня", "ошеломляющий туман", чертово марево, в котором ничего не видно, видны только "свиные рыла" вместо человеческих лиц. И всего ужаснее, что эти уставившиеся на нас "дряхлые страшилища с печальными лицами", "дети непросвещения, русские уроды", по слову Гоголя, "взяты из нашей же земли", из русской действительности; несмотря на всю свою призрачность, они "из того же тела, из которого и мы"; они - мы, отраженные в каком-то дьявольском и все-таки правдивом зеркале.

В одной юношеской сказке Гоголя, в "Страшной мести", - "мертвецы грызут мертвеца": "бледны, один другого выше, один другого костистее". Среди них "еще один всех выше, всех страшнее, вросший в землю, великий, великий мертвец". Так и здесь, в "Мертвых душах", среди прочих мертвецов, "великий, великий мертвец" Чичиков растет, подымается, и реальный человеческий образ его, преломляясь в тумане чертова марева, становится неимоверным "страшилищем".

Вокруг Чичикова плетется такая же сплетня, как вокруг Хлестакова. "Все поиски, произведенные чиновниками, открыли им только то, что они, наверное, никак не знают, что такое Чичиков: такой ли он человек, которого нужно задержать и схватить как неблагонамеренного, или же он такой человек, который может сам схватить и задержать их всех как неблагонамеренных". Почтмейстер высказывает гениальную мысль, что Павел Иванович есть не кто иной, как новый Стенька Разин, знаменитый разбойник, капитан Копейкин. Прочие "с своей стороны тоже не ударили лицом в грязь и, наведенные остроумною догадкою почтмейстера, забрели едва ли не далее. Из числа многих предположений было, наконец, одно - что не есть ли Чичиков переодетый Наполеон, что англичанин издавна завидует России, что, дескать, Россия так велика и обширна… И вот теперь они, может быть, и выпустили Наполеона с острова Елены, и вот он теперь и пробирается в Россию, будто бы Чичиков, а в самом деле вовсе не Чичиков. - Конечно, поверить этому чиновники не поверили, а впрочем, призадумались, рассматривая это дело каждый про себя, нашли, что лицо Чичикова, если он поворотится и станет боком, очень сдает на портрет Наполеона".

Хлестаков - генералиссимус, Чичиков - сам Наполеон и даже сам антихрист. И здесь, точно так же как в "Ревизоре", как везде, всегда в России, самая фантастическая легенда становится источником самого реального действия. "Все эти толки, мнения и слухи, неизвестно по какой причине, больше всего подействовали на прокурора, до такой степени, что он, пришедши домой, стал думать, думать и вдруг, как говорится, ни с того, ни с сего умер. Параличом ли его, или чем другим прихватило, только он как сидел, так и хлопнулся со стула навзничь. Вскрикнули, как водится, всплеснув руками: "Ах, Боже мой!" - послали за доктором, чтобы пустить кровь, но увидели, что прокурор был уже давно бездушное тело".

Кто знает, может быть, и нам, "текущему поколению", сам "нечистый дух" шепчет на ухо устами Чичикова: "Чему смеетесь? над собой смеетесь!" Может быть, и наши гражданские "распекания" Чичикова окажутся не менее хлестаковскими, чем распекания князя-ревизора. "Что ж делать! - мог бы ответить нам Чичиков, как отвечает Муразову. - Сгубило проклятое незнание меры, сатана обольстил, вывел из пределов разума и благоразумия человеческого. Преступил, преступил!" - и ответив так, оставил бы и нас в дураках, ибо сущность его именно в том, что он и не приступает к тому, что можно преступить или не преступить, что он слишком хорошо соблюдает "меру", середину во всем, что никогда не выходит он из пределов "благоразумия человеческого" и что не его "обольстил сатана", а он сам - сатана, который всех обольщает. Может быть, и наше христианское милосердие к Чичикову похоже на милосердие нового христианина миллионщика Муразова, напоминающее тот филантропический грош, на который раскошеливается сам Чичиков. Так что, в конце концов, и наше гражданское правосудие, и наше христианское милосердие - с него, как с гуся вода: обманув не только чиновников, князя Хлобуева, но и нас, и даже самого Гоголя, снова выйдет Чичиков из тюрьмы, оправданный, как ни в чем не бывало, жалея только фрака, разорванного в припадке отчаяния: "зачем было предаваться так сильно сокрушению?" - и закажет себе новый фрак из того же самого сукна, "наваринского пламени с дымом", и новый будет "точь-в-точь как прежний" - и - "садись мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтесь кони и несите меня!" - подобно Хлестакову, он умчится на своей птице-тройке, "как призрак, как воплощенный обман", в неизмеримые пространства будущего. И опять - "горизонт без конца… Русь! Русь!., что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?. Что пророчит сей необъятный простор?. Здесь ли не быть богатырю?."

Чичиков скрылся. Но из необъятного русского простора выступит и русский богатырь, появится снова, уже в окончательном ужасающем явлении своем, бессмертный Хозяин "мертвых душ". И тогда лишь откроется то, что теперь еще скрыто не только от нас, читателей, но и от самого художника, - как страшно это смешное пророчество:

"Стоит передо мною человек, который смеется над всем, что ни есть у нас… Нет, это не осмеяние пороков: это отвратительная насмешка над Россиею", может быть, не только над Россией, но и над всем человечеством, над всем созданием Божиим, - вот в чем оправдывался, а, следовательно, вот чего и боялся Гоголь. Он видел, что "со смехом шутить нельзя". - "То, над чем я смеялся, становилось печальным". Можно бы прибавить: становилось страшным. Он чувствовал, что самый смех его страшен, что сила этого смеха приподымает какие-то последние покровы, обнажает какую-то последнюю тайну зла. Заглянув слишком прямо в лицо "черта без маски", увидел он то, что не добро видеть глазам человеческим: "дряхлое страшилище с печальным лицом уставилось ему в очи", - и он испугался и, не помня себя от страха, закричал на всю Россию: "Соотечественники! страшно!. Замирает от ужаса душа при одном только предслышании загробного величия… Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся"…