Смекни!
smekni.com

Психология средневекового человека по книге И. Хейзинги "Осень средневековья" (стр. 3 из 4)

Но в средневековой эмоциональности усматривается не только повышенная интенсивность, но и крайняя быс­трота смены состояний. Причем переходы происходят между полярными эмоциями: от восхищения к гневу, от подав­ленности к эйфории, от неуверенности к самодовольству. Обратимся опять к свидетельству И. Хейзинги. «Когда мир был на пять веков моложе, — пишет он, — все жизненные происшествия облекались в формы, очерченные куда бо­лее резко, чем в наше время. Страдания и радость, злосча­стье и удача различались гораздо более ощутимо; челове­ческие переживания сохраняли ту степень полноты и не­посредственности, с которой и поныне воспринимает горе и радость душа ребенка...

...Из-за постоянных контрастов, пестроты форм всего, что затрагивало ум и чувства, каждодневная жизнь воз­буждала и разжигала страсти, проявлявшиеся то в неожи­данных взрывах грубой необузданности и зверской жесто­кости, то в порывах душевной отзывчивости, в перемен­чивой атмосфере которых протекала жизнь средневекового города» [9, 7].

Указанную особенность психики историки ментальностей называют поляризованностью эмоциональной сферы.

Элементом средневековой чувствительности была не­расчлененность интеллектуальной и эмоциональной сфер. Под этим понимается такое состояние мыслительной деятель­ности, когда знание аффективно окрашено. Всепроникающая эмоциональность обволакивала в средневековом со­знании самые абстрактные понятия. Отделить объектив­ные признаки чего-то отличного отношения к нему было трудно. «Люди этого времени в их способах аргументиро­вать не испытывали потребности в строгой точности... осво­бождаясь от нее под владычеством неистовых страстей» [9,187].

Средневековый человек, как его рисуют исторические источники, предстает перед нами чрезвычайно чувстви­тельным. Слезы, рыдания, заламывания рук, обмороки часты как у женщин, так и у мужчин. Средневековый че­ловек любил яркие, контрастирующие цвета, его притя­гивали драматические, часто кровавые зрелища. «Жесто­кое возбуждение и грубое участие, вызываемое зрелищем эшафота, были важной составной частью духовной пищи народа» [9,9]. Эту черту можно назвать сверхчувствительностью (гиперсеизитивностью).

Еще один факт, на который обратил внимание исто­рик ментальностей, состоит в том, что наиболее аффек­тивные виды восприятия — слух, осязание, обоняние — представлены в познании средневековья шире, чем в со­временном. Чувственная опора интеллектуальной деятель­ности наших дней — зрение. В средние же века люди в основном слушают, а не читают. Медики определяют бо­лезнь по звуку и запаху. Музыка оказывает на людей глу­бочайшее впечатление.

На первый взгляд, И. Хейзинга трактует соотношение перцептивных модальностей в средние века иначе. «Основ­ная особенность культуры позднего средневековья — ее чрез­мерно визуальный характер. С этим тесно связано атрофирование. мышления. Мыслят исключительно в зрительных пред­ставлениях. Все, что хотят выразить, вкладывают в зрительный браз. Полностью лишенные мысли аллегорические театраль­ные сцены, так же как и поэзия, могли казаться терпимыми именно потому, что удовлетворение приносило только то, что было зримо» [9, 318].

Но пишут И. Хейзинга и Л. Февр все-таки о разных вещах. И. Хейзинга — о позднем увядающем средневеко­вье, о разложении его ученой культуры в бесконечных навязчивых визуализациях (и, с другой стороны, об эк­статической власти музыки над тем миром). Историки же «Анналов» претендуют на обобщение перцептивного опы­та средневековья в эпохальный тип восприятия. И хотя в культурной иерархии восприятий места разных перцептив­ных модальностей по периодам, странам, социальным сло­ям, разумеется, меняются, прикидка Февра в целом оста­ется верной: средневековье в сравнении с нашим веком — визуально отсталая эпоха. Но речь идет, разумеется, о сим­волических средствах выражения, а не об остроте зрения!

В сфере групповых отношений характерной особеннос­тью средневековой личности был конформизм по отноше­нию к своим и социальная агрессивность по отношению к чужим. Средневековую личность можно назвать корпоратив­ной. Она вращалась в своей среде и принадлежала к своей касте (сословию, фамилии, общине, гильдии, цеху). Поэто­му, как считают историк культуры «в средние века обе стороны самосознания — по отноше­нию к внешнему миру и своему внутреннему «Я» — как бы дремали под одним общим покрывалом. Последнее было со­ткано из бессознательных верований, наивных воззрений и предрассудков, весь мир с историей представляется сквозь это покрывало в своеобразной окраске, я человек познавал себя только по кастовым особенностам или по признакам, различающим народ, партию, корпорацию, семью, — дру­гими словами, понятие личности связывалось всегда с ка­кой-нибудь общей формой» (1,157].

Сходным образом высказывается А.Я. Гуревич: «Сред­невековье имеет ясную идею человеческой личности, от­ветственной перед Богом и обладающей метафизическим неуничтожаемым ядром — душою, но не признает инди­видуальности. Установка на всеобщность, типичность, на универсалии, на деконкретизацию противоречила форми­рованию четкого понятия индивида» [2, 278].

Но советский историк писал о понятии (культурной категории) «личность». Корпоративная личность средне­вековья, как и политический человек античности, и люди родо-племенной архаики, — это один из типов поведе­ний, хотя и преобладающий. Он хорошо отражен в соци­альных нормах эпохи, является ее эмблемой. Воспитание, социальная память, традиция воспроизводят и передают именно этот тип. Другие человеческие образы затушевыва­ются и даже стираются. Но они, разумеется, есть. Любое общество знает не только безличных статистов, но и твор­цов с широким кругозором и неординарным поведением. Своей репутацией средневековый человек во многом обя­зан своеобразному складу учености, которая охотно обоб­щала и универсализировала, но мало интересовалась ин­дивидуальными чертами человека и потому «опускала» их.

Редкий медиевист не отметит, насколько жизнь сред­невекового человека окрашена страхом. «Чувство неуверен­ности — вот что влияло на умы и души людей средневеко­вья и определяло их поведение. Неуверенность в матери­альной обеспеченности и неуверенность духовная; церковь видела спасение от этой неуверенности, как было показа­но, лишь в одном: в солидарности членов каждой обще­ственной группы, в предотвращении разрыва связей внут­ри этих групп вследствие возвышения или падения того или иного из них. Эта лежавшая в основе всего неуверен­ность в конечном счете была неуверенностью в будущей жизни, блаженство в которой никому не было обещано наверняка и не гарантировалось в полной мере ни добры­ми делами, ни благоразумным поведением. Творимые дья­волом опасности погибели казались столь многочислен­ными, а шансы на спасение столь ничтожными, что страх неизбежно преобладал над надеждой... Итак, ментальность, эмоции, поведение формировались в первую очередь в связи с потребностью в самоуспокоении» [5, с. 302].

Но средневековый страх, как и остальные феномены ментальности тех веков, многосложен. И это потому, что в жизни была не только пугающая изменчивость, но и не­зыблемый порядок. Вряд ли какая другая эпоха имела столь хорошо разработанную иерархию небесных и земных сил. Над этим трудились отцы церкви и теологи, королевские министры и правоведы. Средневековье известно не только необузданными страстями, но также ученой схоластикой и юридической казуистикой. Человек того времени видел в Боге творца незыблемого порядка, в котором ему, чело­веку, отводилось незыблемое место.

Религиозный «страх господень» — синоним совести, а светское бесстрашие воспринимается как отсутствие мо­рали и даже как богоборчество и демонизм. Священное содрогание перед тайной божествен­ного могущества совсем не похоже на страхи перед демо­нами, наоборот, оно в родстве с уверенностью в неотвра­тимости воздаяния и спокойствием, граничащим с фата­лизмом («Все в руке божьей»).

Страшную зыбкость мира питают скорее миф и ма­гия — такие же столпы средневекового мировосприя­тия, как и христианская вера. Ведь средние века, по Соло­вьеву, — это компромисс между христианством и языче­ством. Иначе говоря, компромисс (но и противоборство) между книжно-ученым и народным, серьезным и карна­вальным.

Заключение

В сочинении Хёйзинги можно встретить противоречащие сказанному сейчас или по видимости противоречащие суждения,— коль скоро есть такая логика, кото­рую схватывает сознание историка, а Хёйзинга относится к числу тех историков, у которых выявляемое и осмысляемое сознательно (как методологический принцип и исторический тезис) несравнен­но уже того, что достигается или «творится» в их книгах. В «Нау­ке истории» Хёйзинги (1937) можно прочитать: «Ни историческо­му, ни философскому мышлению не ведомо, «сегодня». История всегда ставит вопрос так: для чего, куда? Это—наука, в особой степени ориентирующаяся на финальность»[2,39]. Надо полагать, что в этих словах многое остается благим пожеланием, что-то диктует­ся желанием отмежеваться от ложно понятой «актуальности». Что же касается рассмотрения исторических событий, то независимо от того, насколько такой взгляд верен, «Осень Средневековья» дает пример работы, совер­шенно не озабоченной ничем «актуальным», между тем как ее скры­той темой является «финальность» в смысле завершения истории вообще.