Смекни!
smekni.com

Творчество Владимира Одоевского (стр. 2 из 3)

Главная тема Гомозейки — Одоевского — мертвость современного общества: в куклу превратил заезжий басурман девушку-красавицу, куклой-болваном оказывается внешне приличный господин, светский бал закупорен в реторту, с которой забавляется мелкий чертенок, засидевшиеся за бостоном чиновники превращаются в карты... Люди равны куклам, игральным картам, автоматам, люди — продукт химических штудий, предпринятых чертями; пауки в банке ведут себя как люди. Смешно, затейливо, порой страшновато и очень литературно, «пестро», если искать определения манеры у самого автора.

Сказки Одоевского были встречены публикой в целом доброжелательно. Были, однако, и недовольные. Так, крупнейший теоретик русского романтизма 1830-х годов Н. А. Полевой усмотрел в причудливых творениях Одоевского незадачливое подражание Гофману. По-своему он был прав: гофмановской страсти, клубящейся таинственности, огненной, ошеломляющей, романтической фантазии в «Пестрых сказках» не было, а установка на фантастику, в мотивы, сходные с гофмановскими (например, трансформация: человек-кукла), были. Обманчивое сходство раздражало: Одоевский соединял новейший германский романтизм и аллегории в духе XVIII века, перемежал творческий полет фантазии с архаичным коллекционированием занятных казусов.

С других позиций скептический отзыв о «Пестрых сказках» дал Пушкин. Узнав о признании Одоевского о том, что «писать фантастические сказки чрезвычайно трудно», поэт, по свидетельству В. А. Соллогуба (находящему подтверждение и в других мемуарных источниках), сказал: «Да если оно так трудно, зачем же он их пишет? Кто его принуждает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их нетрудно». Перед нами не презрение сильного к слабому, но столкновение стилистических тенденций: рядом с «нагой» и энергичной пушкинской прозой «пестрота» манеры Одоевского, подчас выглядящая претенциозно, особенно ощутима.

В 1844 году Одоевский в письме А. А. Краевскому вспоминал: «Форма — дело второстепенное, она изменилась у меня по упреку Пушкина о том, что в моих прежних произведениях слишком видна моя личность; я стараюсь быть более пластическим - вот и все...» Всё так: и в «таинственных» повестях (особенно — в «Саламандре» с ее историческим колоритом), и в повестях светских, и в поздних рассказах Одоевский стремился к пластике, конкретности, сдержанности тона, старался учесть опыт Пушкина и Гоголя. И все же от «личности», прикрывающейся то одной, то другой, но всегда достаточно прозрачной маской, он никуда уйти не мог. Как и от философствования, как и от фантастико-аллегорических мотивов.

В предисловии к «Пестрым сказкам» сочинитель объявлял о будущем издании «Дома сумасшедших»; таким образом сказочные аллегории и философская проза свободно уживались в едином авторском сознании. В «Бале» или «Бригадире» ощутим опыт автора «Пестрых сказок». В опубликованном в 1844 году рассказе «Живой мертвец», своего рода «пространной редакции» «Бригадира», фантастика снова послужит нравственно-сатирическим целям. В рассказе этом «чудесное» сознательно подается как литературный прием: «жизнь после смерти» Василия Кузьмича оказалась лишь сновидением, пригрезившимся герою после того, как он на ночь глядя прочел «фантастическую сказку». Обнажение приема подчеркивает заветную мысль Одоевского: мертва, «фантастична» обыденная жизнь петербургского чиновника, который сам страшнее любого вампира.

В «Княжне Мими» фантастических мотивов на первый взгляд нет. Между тем мир этой повести хочется уподобить зловещей заводной игрушке, приводимой в движение сплетнями и контролируемой фальшивыми светскими нормами. Когда поставленные чудовищным механизмом к дуэльному барьеру герои пытаются объясниться (обоим ясно, что стреляться не из-за чего), законы «приличия» превращают людей в автоматы. Обмен репликами механически ведет к обмену пулями стремительный диалог разрешается непоправимым событием!

« - Это не может так остаться!

- Это не может так остаться!

- Скажут, что на нашем дуэле пролилась не кровь, а шампанское...

- Постараемся оцарапать друг друга.

Они стали к барьеру. Раз, два, три! - пуля Границкога оцарапала руку барона; Границкий упал мертвый».

Любителям литературных аналогий здесь есть что вспомнить: в «Горе от ума» Грибоедов сделал сплетню пружиной интриги, в «Евгении Онегине» «светская вражда», что «боится ложного стыда», стала причиной гибели Ленского, а коли взглянуть в будущее, то можно назвать «городские» глав «Мертвых душ» и толстовское сравнение салона Лины Павловны Шерер с «прядильной мастерской». Все так; только у Грибоедова, Пушкина и Гоголя сходные мотивы включены в быто-писательный контекст, у Толстого сравнение остается стилистической фигурой. Аллегоризм Одоевского жестче, и у Аполлон Григорьева были основания писать: «Княжна Мими — не живо существо, а мысль, и притом мысль чудовищная, выведанная, как математическая выкладка, из наблюдений исключительно грустных и мрачных, диалектически верно развитая страсть, а не тип».

Критик, разумеется, не знал о набросках повести, где писатель объяснял характер княжны тем, что в тело ей вселилось целое семейство чертей. Одоевский не исполнил своего замысла но редуцированный демонизм в повести все равно ощутим. Без приглушенной дьявольщины сатирические повести Одоевского не обходятся: черти похожи на чиновников и обывателей, а чиновники и обыватели — на чертей.

Власть денег, холодный эгоизм, самодовольно-бесчеловечные «теории» Бентама и Мальтуса осмысливаются Одоевским как порождения одной — адской — силы. Представление о современном писателю укладе как о дьявольском создании или наваждения можно встретить и у немецких романтиков, и у Гоголя, Бальзака, Диккенса, Достоевского. У Одоевского оно проводится с архаичной прямолинейностью, за шутливыми фиоритурами играющего слога писатель прячет простую до наивности, но о этого не менее глубокую мысль: бездуховный XIX век, век «городов без имени», враждебен всему человеческому, всему живому.

С этой точки зрения стоит рассматривать и «таинственные» повести, навлекавшие на писателя подозрения в мистицизме. Мистиком просветитель Одоевский вряд ли был, а интерес к явлениям необъяснимым (или необъясиенным), вроде предчувствий, передачи мыслей на расстоянии, гипноза, животного магнетизма, испытывал. Сегодняшнему дисгармоничному миру противостоит целостный и свободный, непостижимый для расщепленной на узкие дисциплины науки, мир природы, сыном которого был некогда и человек. Поэтому народные верования и предания, средневековая алхимия и астрология для Одоевского не суеверия и не шарлатанство (хотя и то и другое вполне возможно в каких-то случаях), но осколки «древней правды» об органичном бытии. Это довольно распространенное в романтическую эпоху представление, тесно связанное с шеллингианской философией, могло оборачиваться как мистическим иррационализмом, так и своеобразным рационализмом — мечтой о научном постижении того, что жило в древности и сохранилось ныне у детей, безумцев или не испорченных цивилизацией простолюдинов. Так мыслил Одоевский, истолковавший в своих ученых статьях чудеса яа языке науки и рассказывающий о них в повестях на языке искусства.

3. Комическое бытописание автора

Рационализм уживается с иронией (вспомним сложную трактовку темы безумия в рассказе о Бетховене, двойственное отношение к образу Гомозейки) — и нам станет понятнее двусмысленность оценки героя «Сильфиды» и его поступков. Дух анализа сочетается с верой к «вымыслам чудесным» — отсюда любовь Одоевского к «двойным мотивировкам» (события в «таинственных» повестях могут получать как обыденное, так и фантастическое толкование; впрочем, иногда Одоевский пропорции не выдерживает — оживание мертвеца в «Космораме» реалистически не объяснишь). Немаловажно, наконец, и то, что «таинственные» повести носят чуть игровой характер, страсть Одоевского к необъяснимому и странному берет верх над его же почтением к науке.

Первую свою книгу Одоевский назвал «Пестрые сказки», «Княжне Мими» он предпослал грустно-ироничный эпиграф: «Извините,— сказал живописец,— если краски мой бледны: в нашем городе нельзя достать лучших». Мистификация, шутка, перебирание каверзных случаев, вылавливание парадоксов в блеклой действительности, превращение привычного в странное, а загадочного в обиходное — любимые приемы Одоевского. Сказки, страшные и смешные, таятся в хмурой действительности, и порой Одоевскому удается их извлечь. Так случилось в «Сказке о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем» - фантазия, простодушный юмор и зоркость наблюдателя нравов позволили запечатлеть гнетущий абсурд российской провинции, густо замешанной на скуке, пьянстве, взяточничестве и почтении к «бумагам». Несомненно, это наиболее живая из «Пестрых сказок» — несомненно, именно от нее шел писатель к «Истории о петухе, кошке и лягушке», уморительному рассказу, где Одоевский досмеялся и над суевериями, и над ученостью, и над неприглядными нравами городка Реженска — городка почти гоголевского.

В этих историях Одоевскому удалась повествовательная манера, тон их естествен, нет вычурности и навязчивости шуток - краски стали менее пестрыми, но и не поблекла вовсе. Одоевский двигался к спокойному (хотя, конечно же, не лишенному юмора) бытописанию. Последними из опытов в таком роде стали рассказы «Сирота», «Живописец», «Мартингал», авторство которых сочинитель приписал персонажу, родственному Гомозейке. Одоевский замышлял цикл «Записки гробовщика», а роль гробовщика-сочинителя отводил русскому немцу, мечтавшем быть скульптором, получившему университетское образования и немало претерпевшему от меркантильного и антипоэтического века. Снова причудливая маска, грустная и затейливая биография подставного автора, мешанина житейских наблюдений, горьковатой иронии и скрытой печали. Снова комическое бытописание.