Смекни!
smekni.com

Антрополатрия и человеколюбие, как точки экстремума антроподицеи К.Н.Леонтьева (стр. 2 из 3)

“Верят в человечество, в человека не верят больше” [27; 317], — с горечью констатирует он. Идеал и цель такого человечества: “средний человек; буржуа спокойный среди миллионов точно таких же средних людей, тоже покойных” [6; 141].

Постепенно к эстетической ненависти у Леонтьева прибавляется ещё и христианское обличение человека, стремящегося потерять и образ, и подобие Божие. [v] “Ибо ты говоришь: "я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды", а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ и слеп и наг"” [Откр. 3: 17]. Даже вид этого представителя человечества несёт на себе печать вырождения: “Эта безобразная и траурная фигура — есть Европеец времени упадка.- Эти люди вообразили себе, что могут устроить общее благоденствие на земле без помощи Божией, и Бог наказал их за это ужасно.- Одно из предзнаменований их падения — была их уродливая и унылая одежда.- <…> Возможно ли исказить так образ и подобие Божие!- <курсив мой — Р.Г.> Остатки есть от всех народов и от всех религий; во всякой одежде можно представить себе Бога, создать изваяние, или изображение Божества, чистого духа или святого, но во фраке, жакетках, шляпе и панталонах — можно изобразить только нечистых, в одно и то же время злых, сластолюбивых, слабых и тупых в своей гордости! На что больше всего <…> походит это изображение? <…> В природе ― на обезьяну и ворону; в истории религии на тёмные зраки христианских муринов и бесов, вечно злых, и вечно слабых против Бога” [28; 268-269].

Обращаясь к Ницше, надо отметить, что, безусловно, точки соприкосновения с творчеством немецкого мыслителя у Леонтьева есть. Это обстоятельство подмечали многие исследователи, начиная с В.Соловьёва, в результате чего сложился ещё один “миф” леонтьеведения о “русском Ницше”. При внимательном взгляде становится ясно, что точки соприкосновения подчас есть точки скрещения шпаг. Анализируя работы двух мыслителей можно сделать вывод, что главными точками соприкосновения-отталкивания двух “философов неприятных истин” опять-таки будут Ренессанс и антроподицея.

Для Ницше, как и для Леонтьева, проблема Возрождения и его оценки была одной из центральных в творчестве. И скорее именно Ницше можно назвать “ренессансной натурой”, ибо вслед за титанами он делал акцент на революционном, хаотическом начале в человеке, которое было опознано им как “дионисийство”. “Человек — это канат, натянутый между животным и сверхчеловеком, — канат над пропастью. — Пишет Ницше. — Опасно прохождение, опасно быть в пути, опасен взор, обращённый назад, опасны страх и остановка. В человеке важно то, что он мост, а не цель: в человеке можно любить только то, что он переход и гибель. <…> Я люблю того, кто не бережёт для себя ни капли духа, но хочет всецело быть духом своей добродетели: ибо так, подобно духу, проходит он по мосту” [177; 9, 10]. Как видно из текста, для немецкого мыслителя определяющим, в его отношении к человеку, является заключённый в нем образ сверхчеловека, таинственный переход от ветхого человека к новому сверхчеловеку.

Поэтому в области самосовершенствования человека Ницше не полагает никакого предела: “Не должны ли мы сами обратиться в богов, чтобы оказаться достойными Его?” [175; 593]. Учитывая, что “Ницше восставал непосредственно на христианство, выхолощенное либеральным гуманизмом, <...> христианство, которое превратилось не более чем в нравственный идеализм, подкрепленный эстетическим чувством” [199; 34-35], становится ясным, что его бунт носил изначально скорее антипротестантский, чем антихристианский характер. Поразительно, как в своём пафосе Ницше стремится к православному пониманию задач, стоящих перед человеком, его наивысшего предназначения [vi] … Великий святой православной церкви Афанасий Александрийский выразил её в знаменитой формуле: “Бог вочеловечился, чтобы человек обожился”.

Справедливости ради надо отметить, что в отличие от Леонтьева и Святых Отцов, Ницше мыслил своего человека асоциальным (социопатом), а посему остался пленником типичного протестантского индивидуализма: “Государством зову я, где все вместе пьют яд, хорошие и дурные; государством, где все теряют самих себя, хорошие и дурные; государством, где медленное самоубийство всех ― называется "жизнь". <…> Туда, где кончается государство, ― туда смотрите, братья мои! Разве вы не видите радугу и мосты, ведущие к сверхчеловеку?” [177; 36, 37].

В противоположность Ницше “Леонтьев-антрополог никогда не писал о человеке "вообще". Для воспринятия такого рода абстракции у него не было "органа". Человек выступает у него в некоем социальном, национальном, религиозном облачении. Вне социально-этнических общностей, "оформляющих" его, человек Константина Николаевича не интересует. Леонтьевский человек ― человек "цивилизованный". Более того, человек "государственный". Творчество Леонтьева не знает человека в догосударственном или внегосударственном состоянии” [129; 11]. Только глубоко национальное, по мнению Леонтьева, способно стать общемировым. Именно укоренённость в культуру есть гарантия творческого роста навстречу Небу, подобно тому, как всё бытийствует, так как принадлежит Бытию; тварь обожается, поскольку принадлежит Телу Христову — Святой Соборной и Апостольской Церкви.

Будучи оба эстетами и аристократами, а вдобавок ещё и блестящими стилистами, Леонтьев и Ницше эстетически ненавидели то безобразие, которое представлял собою современный им средний европеец. В своих оценках и наблюдениях подбираются для описания подчас близкие по духу слова: “Горе! Приближается время, когда человек не родит больше звезды. Горе! Приближается время самого презренного человека, который уже не может презирать самого себя. Смотрите! Я показываю вам последнего человека. “Что такое любовь? Что такое творение? Устремление? Что такое звезда?” — так вопрошает последний человек и моргает. Земля стала маленькой, и по ней прыгает последний человек, делающий всё маленьким. Его род неистребим, как земляная блоха; последний человек живёт дольше всех. “Счастье найдено нами”, — говорят последние люди и моргают. <…> Нет пастуха, одно лишь стадо! Каждый желает равенства, все равны: кто чувствует иначе, тот добровольно идёт в сумасшедший дом. “Прежде весь мир был сумасшедший”, — говорят самые умные из них, и моргают” [177; 11, 12].

Подводя итог, необходимо отметить следующее: в отличие от Ницше, который видел в титанах Возрождения многоликий образ сверхчеловека, стоящего "по ту сторону добра и зла", для Леонтьева личность Возрождения, получившая к средневековому мировоззрению дополнительную "усложняющую" прививку античности, и потому должная быть более разносторонней и многогранной, является, таким образом, препятствующей своим напряжённым-к-жизни-действованием, вторичному упростительному смешению и следующим за ним пришествием сверхчеловека-антихриста [vii].

Ницше же в своей антропологии постоянно балансирует на грани срыва в пропасть человекобожия. С.Н.Булгаков прав, когда говорит: “Леонтьев был одним из ранних выразителей <...> духовного кризиса всей новоевропейской культуры, как и его хронологически младший собрат Фр.Ницше” [79; 84]. Под словами Ницше: “победа оптимизма, и воцарение господство разумности, практический и теоретический утилитаризм, да и сама демократия, современная ему, — представляют, пожалуй, только симптом никнущей силы, приближающейся старости, физиологического утомления” [176; 52], наверняка подписался бы и Леонтьев. Однако сопоставление таких титанов как К.Н.Леонтьев и Ф.Ницше, есть лишнее подтверждение того, что похожие, а подчас и абсолютно идентичные тени могут отбрасывать совершенно различные предметы.

Антропологические представления Леонтьева изначально опиравшиеся на эстетическое чувство начинают формироваться под влияние его личного обращения. Мыслитель старается согласовать с православным пониманием феномена человека и попутно прогнозирует столкновение христианского человеколюбия и вышедшего из его недр новоевропейского гуманизма.

В противовес человекопоклонничеству новоевропейской гуманности, Леонтьев акцентирует внимание на динамической стороне личности. Этим объясняется присутствие в дискурсе Леонтьева, как требования “отеческого стеснения” народа, так и призыва к культурному порыву, творчеству, напряжению сил. Последнее обстоятельство делало мыслителя чужим в лагере ортодоксальных консерваторов, настаивающих на приоритете охранительного начала. Необходимо отметить, что различение образа и подобия, спроецированное на историю, подчёркивает разницу между её началом и завершением, что неизбежно ведёт к признанию динамики и направленности исторического процесса, где начальное состояние не тождественно конечному. Однако при этом Леонтьев не порывает с консервативным человекопониманием, получившим наименование “антропологического пессимизма”. Последний, переосмыслив христианское учение о грехопадении, “стоит на том, что большинство помыслов человека социально опасны, а потому его деяния нуждаются во внешнем сдерживании”. Избегая объяснения человека из его же самого, консерватизм описывает человека как “часть некоей социальной или мистической тотальности” [125; 135]. Поэтому человек выступает у Леонтьева не сам по себе, как у Ницше, но обнаруживает свою принадлежность к государственным, общественным и религиозным институтам, в рамках которого и осуществляется его воздействие на историю.

[i] Касательно virtus, любопытным представляется примечание де Местра: “Величайшую без сомнения мудрость выказали римляне, когда одним и тем же словом обозначили силу и добродетель. В самом деле, не бывает добродетель без победы над собой, а всё, что достаётся нам без усилий, немногого стоит” [166; 168]. Совпадение власти и превосходства, когда лучшее является и сильнейшим — известный тезис Аврелия Августина.