Смекни!
smekni.com

Жизнь и творчество О.Э.Мандельштама (стр. 4 из 6)

Настоящее было фундаментом, на котором возводилось прекрасное завтра. Ощутить себя чужим сталинскому настоящему значило вычеркнуть себя не только из жизни, но и из памяти потомства. Вот почему Мандельштам не выдержал. Из последних сил пытается убедить себя в том, что прав был тот "строитель чудотворный", а он, Мандельштам заблуждался.

И не ограблен я и не надломлен,

Но только что всего переогромлен –

Как Слово о полку, струна моя туга,

И в голосе моём после удушья

Звучит земля – последнее оружье –

Сухая влажность чернозёмных га.

Ограбленный и надломленный, он пытается уверить себя в обратном. С ним случилось худшее. Он утратил сознание своей правоты. Резиновая дубинка сталинского государства ударила Мандельштама в самое больное место: в совесть. Всё шло к тому, чтобы неясный комплекс вины терзавший душу поэта, принял чёткие о определённые очертания вины перед Сталиным. Сталин говорил от имени вечности, от имени истории, от имени народа. Всё мгновенно изменилось, едва только была задета совесть Мандельштама. Случилось это "средь народного шума и спеха на вокзалах и площадях", там, где "шла пермяцкого говора сила, пассажирская шла борьба¼" Дело тут было уже не в самом Сталине, не в низкорослом, низколобом горце с жирными пальцами, а в его идеальных чертах, в его облике, в его портрете, который вся эта голодная, нищая толпа вобрала в свою душу, приняла и узаконила так же бессознательно, как она приняла и узаконила словосочетание "враг народа".

Чувство смежности со страной, с её многомиллионным народом было таким мощным, таким всепоглощающим, что оно незаметно перевернуло, поставило с ног на голову все представления Мандельштама об истине, всю его вселенную:

Моя страна со мною говорила,

Мирволила, журила, не прочла,

Но возмущавшего меня, как очевидца,

Заметила – и вдруг, как чечевица,

Адмиралтейским лучиком зажгла.

Страну, бывшую для него прежде некой абстракцией, он вдруг увидел воочию, приобщился к ней, к её повседневной жизни, пил с нею из одной кружки. И сквозь дальность её расстояний, сквозь эти орущие, спешащие куда-то толпы людей, сквозь это великое переселение народов он вдруг, как сквозь гигантскую стеклянную чечевицу, заново увидел крохотный лучик адмиралтейской иглы.

Когда-то, до ареста Мандельштама устрашала мысль о неизбежном конце петербургского периода русской истории. Душа его не могла смириться с концом Санкт-Петербурга, города "Медного Всадника" и "Белых ночей". И вдруг, в далёкой дали от прежней своей жизни, средь "народного шума и спеха", Мандельштаму показалось, что петербургский период русской истории продолжается. Лучик Петровского адмиралтейства не угас, он вошёл составной частью в этот кровавый пожар. Мандельштам инстинктивно ухватился за эту надежду, как за последнюю возможность спасения.

Принять её – значило признать, что "душегубец и мужикоборец" прав, что он воистину "строитель чудотворный". Но не принять было ещё страшней: ведь это означало "выпасть" из истории, остаться в стороне от этого "народного шума и спеха", от великого исторического дела.

На заседании, посвящённом 84-й годовщине смерти Пушкина, где Блок говорил о назначении поэта, Владислав Ходасевич высказал предположение, что желание ежегодно отмечать пушкинскую годовщину рождено предчувствием надвигающейся непроглядной тьмы. "Это не мы уславливаемся, – сказал он, – каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке".

Мандельштаму не оставили даже этого. Его убедили, что даже Пушкин принадлежит не ему, а его конвоирам.

На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко,

Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась, хорошо.

Сухомятная русская сказка. Деревянная ложка – ау!

Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?

Чтобы Пушкина чудный товар не пошёл по рукам дармоедов,

Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов –

Молодые любители белозубых стишков,

На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!

Тот самый Мандельштам, который сопротивлялся дольше всех, который ни за что на свет не соглашался "присевших на школьной скамье учить щебетать палачей", испытал вдруг потребность вступить со своими палачами в духовный контакт. Захотев, подобно Ходасевичу, аукнуться с кем-нибудь в надвигающемся мраке, он не нашёл ничего лучшего, как крикнуть "ау!" трём славным ребятам из "железных ворот ГПУ".

У него отняли всё, не оставив ни малейшей зацепки, ни даже крохотного островка, где он мог бы утвердить своё не тронутое, не уничтоженное сознание. Единственное, за что ещё мог ухватиться, – было вот это, вновь нажитое: летящая по ветру белая занавеска, кружка-жестянка, "тот с водой кипячёной бак". И можно ли его упрекать в том, что он вцепился в эту занавеску, как в последнюю ниточку, связывающую его с жизнью?

В стихах Мандельштама о его вине перед Сталиным ("И ласкала меня, и сверлила от стены этих глаз журьба"), при всей их искренности, почти неощутима связь этого конкретного чувства с самыми основами личности художника. Как будто все прежние его жизненные впечатления, знакомые нам "до прожилок, до детских припухших желёз", были стёрты до основания. В известном смысле эти искренние стихи Мандельштама свидетельствуют против Сталина даже сильнее чем те, написанные под прямым нажимом. Они свидетельствуют о вторжении сталинской машины в самую душу поэта. Мандельштама держали в Воронеже как заложника. Взяв его в этом качестве, Сталин хотел продиктовать свои условия самой вечности. Он хотел, чтобы перед судом далёких потомков загнанный, затравленный поэт выступил свидетелем его, Сталина, исторической правоты.

Что говорить! Он многого добился, расчетливый кремлёвский горец. В его расположении были армия и флот, и Лубянка, и самая совершенная в мире машина психологического воздействия, официально именуемая морально-политическим единством советского народа. А всему этому противостояла такая малость – слабая, раздавленная, кровоточащая человеческая душа.

Но главная победа сталинского государства над душой художника была достигнута почти без применения грубой силы. Заложника вечности убедили в том, что нет и никогда больше не будет другой вечности, кроме той, от имени которой говорил Сталин.

По приговору, вынесенному без суда, поэт был лишён элементарных человеческих прав, обречён на положение ссыльного. К тому же – лишённого средств к существованию, перебивающегося случайными заработками в газете, на радио, живущего на скудную помощь друзей. "Я по природе своей ожидальщик. Оттого мне здесь ещё труднее", – говорил он в Воронеже А. Ахматовой.

И, однако, Воронеж он полюбил: здесь ещё ощущался вольный дух российских окраин, здесь взору открывались просторы родной земли:

Как на лемех приятен жирный пласт,

Как степь молчит в апрельском повороте…

А небо, небо – твой Буонаротти!"

Имя гениального итальянского архитектора, скульптора и живописца естественно возникает в стихе: прикованный к месту своей ссылки, поэт с особой остротой ощущает, как велик и прекрасен мир, в котором живёт человек. Стоит подчеркнуть: живёт в мире, столь же родном для него, как родимый дом, город, наконец, страна:

Где больше неба мне – там я бродить готов,

И ясная тоска меня не отпускает

От молодых ещё воронежских холмов

К всечеловеческим – яснеющим в Тоскане.

Купленные в Воронеже простые школьные тетради заполнялись быстро ложившимися строками стихов. Толчком для их возникновения становились подробности окружавшей поэта жизни. В стихах этих открывалась человеческая судьба: страдания, тоска, желание быть услышанным людьми. Но не только это: горизонты здесь стремительно раздвигались, поэту оказывались подвластны даже пространство и время. Воронежские "…переулков лающие чулки И улиц перекошенных чуланы", "обледенелая водокачка", по прихоти воображения замещаются иными петербургскими видениями ("Слышу, слышу ранний лёд, Шелестящий под мостами, Вспоминаю, как плывёт Светлый хмель над головами"), которые в свою очередь, заставляют вспомнить о Флоренции, воспетой великим Данте.

Когда Мандельштам сочинял стихотворение, ему казалось, что мир обновился. Он читал его друзьям, знакомым – кто подвернётся. Он вёл стихи как мелодию – от форте к пиано, с повышениями и понижениями. Надежда Яковлевна знала наизусть все воронежские стихи. Осип Эмильевич читал стихи превосходно. У него был очень красивый тембр голоса. Читал он энергично, без тени слащавости и подвывания, подчёркивая ритмическую сторону стихотворения. Однажды Осип Эмильевич написал новые стихи, состояние у него было возбуждённое. Он кинулся через дорогу от дома к городскому автомату, набрал какой-то номер и начал читать стихи, затем кому-то гневно закричал: "Нет, слушайте, мне больше некому читать!". Оказалось, он читал следователю НКВД, к которому был прикреплён. Мандельштам всегда оставался самим собой, его бескомпромиссность была абсолютной. Об этом пишет и Анна Ахматова: "В Воронеже его с не очень чистыми побуждениям заставили прочесть доклад об акмеизме. Он ответил: "Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мёртвых". (Говоря о мёртвых, Осип Эмильевич имел в виду Гумилева). А на вопрос, что такое акмеизм, Мандельштам ответил: "Тоска по мировой культуре".

В Воронеже Мандельштамы переехали вскоре на другую квартиру. В маленьком одноэтажном домике они снимали комнату у театральной портнихи. Удобств никаких не было, отопление печное. Убранством комната мало отличалась от прежней: две кровати, стол, какой-то нелепый длинный чёрный шкаф и старая, обитая дермантином кушетка. Так как стол был единственным, то на нем лежали и книги, и бумаги, дымковские игрушки и кое-какая посуда. В шкафу хранились те немногие книги, с которыми Осип Эмильевич не расставался. Он часто читал стихи своих любимых поэтов: Данте, Петрарку, Клейста. Одним из любимых русских поэтов Мандельштама был Батюшков. В чудесном стихотворении "Батюшков", написанном Мандельштамом ещё в 1932 году, он говорит о нём как о современнике, ощущая его присутствие: