Смекни!
smekni.com

Окаянные дни в судьбах и творчестве И. Бунина и А. Куприна (стр. 1 из 2)

Октябрьская революция – часть русской истории, часть русской культуры. Здесь слиты воедино и триумф и драма народа. Начавшись под лозунгом общечеловеческих и общероссийских ценностей она, как многие революции начала корчиться в судорогах насилия, террора, диктатуры. Насилие не могло обойти и интеллигенцию, которая в силу своей духовности активно осуждала произвол и жестокость. Большевистским лидерам не могли импонировать И. А. Бунин, М. Горький, В. Г. Короленко, поднимавшие свой голос в защиту невинно репрессированных. Большинство российской интеллигенции ещё до революции не принимало ленинских идей, а после революции, не увидев осуществления провозглашенных идеалов, уехали за границу.

Бунин в пору революции выступил охранителем исконных, стародавних устоев. Как трагедию, как воцарение хаоса, слепой стихии, воспринял Бунин события 1917 года. Он часто повторял слова Пушкина о “русском бунте бессмысленном и беспощадном”. Современник Бунина Д. Мережковский так обозначил эту позицию в своей книге “Вечные спутники”: “Говорят, что я государев холоп… что я не друг народа. Конечно, я не друг революционной черни, которая выходит на разбой, убийства и поджог. Я ненавижу всякий насильственный переворот: всё насильственное, всякие скачки мне противны. Потому что они противны природе. ” Те же мысли высказывает Бунин в своей книге “Окаянные дни”. На страницах этой книги показаны люди толпы, к которым он относился по-разному: кого-то жалеет, многих ненавидит. Этот другой непривычный Бунин, он совсем не похож на аристократа, академика, но даже в этих очень злых записях он выступает как художник, оскорблённый не только за себя, но и за Россию. Шкала прежних ценностей была для Бунина незыблемой, самоочевидной: “Подумать только, надо ещё объяснять то тому, то другому, почему именно не пойду служить в какой-нибудь Пролеткульт! Надо ещё доказывать, что нельзя сидеть рядом с чрезвычайкой, где чуть не каждый час кому-нибудь проламывают голову, и просвещать насчет “последних достижений в инструментовке стиха” какому-нибудь хряпе с мокрыми от пота руками! Да порази её проказа до семьдесят седьмого колена, если она даже “антиресуется” стихами!” (Окаянные дни”).

Бунин покинул Россию в феврале 1920 года, через Константинополь, Софию и Белград попал в Париж, где и обосновался, проводя лето в городке Грас, в Приморских Альпах.

Февральская революция 1917 года застала Куприна в Гельсингфорсе, откуда он немедленно выехал в Петербург. В потрясших страну переменах он увидел подтверждение своим мечтаниям о будущей, свободной и сильной России. С самых первых “дней свобод” Куприн становится темпераментным газетчиком-публицистом, а вскоре берётся редактировать эсеровскую газету “Свободная Россия”. В статьях Куприна, написанных в первые месяцы после Октября, отразилась двойственность и противоречивость его отношения к революции. Он пишет о “кристальной чистоте” вождей большевиков, но выступает против конкретных шагов Советской власти – продразвёрстки, политики военного коммунизма; писателя страшат насильственные методы подавления контрреволюции.

Куприн высоко ценит нравственный и духовный подвиг русского народа, его героическую историю и свободолюбивые традиции. Он исполнен глубокой веры в светлое будущее России: “Нет, не осуждена на бесславное разрушение страна, которая вынесла на своих плечах более того, что отмерено судьбою всем другим народам. Вынесла татарское иго, московскую византийщину, пугачевщину, крепостное бесправие, ужасы аракчеевщины и николаевщины, тяготы непрестанных и бесцельных войн, начатых по почину деспотических шулеров или по капризу славолюбивых деспотов – вынесла это непосильное бремя и всё-таки под налётом рабства сохранила живучесть, упорство и доброту души… Вспомните декабристов, петрашевцев, народовольцев, переберите в уме весь кровавый синодик наших современников, борцов, сознательно погибших на наших глазах за святое и сладкое слово – Свобода.… Вспомните и нашу многострадальную литературу, этот термометр угнетённого общественного самосознания. Она задыхалась, принужденная к молчанию, надолго совсем замолкала, временами жалко млела, но никогда и никто не мог поставить её на колени и приказать говорить холопским языком…”

Но страшная разруха, надвигающаяся на страну, ужасает Куприна. Это навязчивое слово встречало его всюду: он натыкался на него в газетах, манифестах и приказах, в вагонных разговорах и в семейной болтовне. Зловещие симптомы разрухи Куприн видит повсюду – и в бесконечных очередях за хлебом, и в разложении петроградского гарнизона, и в начавшемся неуклонном развале русской армии. У Куприна рождается план издания газеты для крестьянства “Земля” в связи с этим в декабре 1918 года он был принят В.И.Лениным. Однако изданию не суждено было осуществиться. Судьба Куприна была решена, когда в октябре1919 года войска Юденича заняли Гатчину. Куприн был мобилизован в белую армию и вместе с отступающими белогвардейцами покинул родину. Вначале он попадает в Эстонию, затем – в Финляндию, а с 1920 года с женой и дочерью поселяется в Париже.

28 марта 1920 года Бунин прибыл в Париж. Он пошёл в дом №77 по рю де-Гриннель, в русское посольство за видом на жительство, хотя, собственно говоря, жить было негде. В посольстве принимали согласно живой очереди, которая была чуть короче, чем площадь Согласия. Все просили как милостыни разрешение жить здесь, а сердцем тянулись туда. Надежда Тэффи, уже получившая “вид”, опубликовала заметку:

НОСТАЛЬГИЯ

Пыль Москвы на старой ленте шляпы

Я как символ свято берегу…

…Приезжают наши беженцы, изнеможённые, почерневшие от голода и страха, отъедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь, и вдруг гаснут.

Тускнеют глаза, опускаются вялые руки, и вянет душа, душа, обращённая на восток.

Ни во что не верим, ничего не ждём, ничего не хотим. Умерли.

Боялись смерти дома и умерли смертью здесь.

Вот мы – смертью смерть поправшие.

Думаем только о том, что теперь там…

Интересуемся только тем, что приходит оттуда.

В эмиграции не только не прервалась внутренняя связь Бунина с Россией, но и ещё более обострилась любовь к родной земле и страшное чувство потери дома. Россия навсегда останется не только “материалом”, но и сердцем бунинского творчества. Только теперь Россия полностью отойдёт в мир воспоминаний, будет воссоздаваться памятью. Бунин говорил Вере Николаевне, что “он не может жить в новом мире, что он принадлежит к старому миру, к миру Гончарова, Толстого, Москвы, Петербурга; что поэзия только там, а в новом мире он не улавливает её”.

Воздействие эмиграции на творчество Бунина было глубоко и последовательно. Как и прежде, он сдвигает жизнь и смерть, радость и ужас надежду и отчаяние. Но никогда ранее не выступало с такой обостренностью в его произведениях ощущение бренности и обречённости всего сущего - женской красоты, счастья, славы, могущества. Созерцая ток времени, гибель далёких цивилизаций, исчезновение царств (“Город Царя Царей”, 1924), Бунин словно испытывает болезненное успокоение, временное утоление своего горя. Но философские и исторические экскурсы и параллели не спасали. Бунин не мог оставить мыслей о России. Как бы далеко от неё он ни жил, Россия была неотторжима от него. Однако это была отодвинутая Россия, не та, что раньше начиналась за окном, выходящим в сад; она была и словно не была, всё в ней встало под вопрос и испытание. В ответ на боль и сомнение в образе России стало яснее проступать то русское, что не могло исчезнуть и должно было идти из прошлого дальше. Иногда, под влиянием особо тяжёлого чувства разрыва с родиной, Бунин приходил к настоящему сгущению времени, которое обращалось в тучу, откуда шли озаряющие мысли, хотя горизонт оставался беспросветен. Но сгущение времени далеко не всегда приводило во мрак. Напротив, Бунин стал видеть, ища надежды и опоры в отодвинутой им России, больше непрерывного и растущего, чем, может быть, раньше, когда оно казалось ему само сабой разумеющимся и не нуждалось в утверждении. Теперь, как бы освобождённые разлукой от застенчивости, у него вырвались слова, которых он раньше не произносил, держал про себя, - и вылились они ровно, свободно и прозрачно. Трудно представить себе, например, что-нибудь просветлённое, как его “Косцы” (1921 г.). Это рассказ тоже со взглядом издалека и на что-то само по себе будто малозначительное: идут в берёзовом лесу пришлые на Орловщину рязанские косцы, косят и поют. Но опять-таки Бунину удалось разглядеть в одном моменте безмерное и далёкое, со всей Россией связанное; небольшое пространство заполнилось, и получился не рассказ, а светлое озеро, в котором отражается великий град.

Была, впрочем, одна проблема, которой Бунин не только не опасался, а, наоборот, всей душой шёл ей на встречу. Он был занят ею давно, писал в полном смысле, и ни война, ни революция не могли его привязанность к ней пошатнуть, - речь идёт о любви. Любовь в изображении Бунина поражает не только силой художественной изобразительности, но и своей подчинённостью каким-то внутренним, неведомым человеку законам. Нечасто прорываются они на поверхность: большинство людей не испытывают их рокового воздействия до конца своих дней. Такое изображение любви неожиданно придаёт трезвому, “беспощадному” бунинскому таланту романтический отсвет. Близость любви и смерти, их сопряжённость была для Бунина фактом очевидным, никогда не подлежала сомнению. Однако катастрофичность бытия, непорочность человеческих отношений и самого существования – все эти излюбленные бунинские темы после гигантских социальных катаклизмов, потрясших Россию, наполнились новым, грозным значением. “Любовь прекрасна” и “любовь обречена” – эти понятия, окончательно совместившись, совпали, неся в глубине, в зерне каждого рассказа личное горе Бунина-эмигранта.

Среди разных тем, которые поочерёдно занимали Бунина, в это время, наблюдалось некоторое общее стремление. Это началось вскоре после того, как прошёл у него первый момент раздражения и написались выступления, речи и полурассказы-полустатьи, которыми он отозвался на события, занёсшие его к иным берегам. Дальше, чем чаще, тем подробней стал возвращаться в его рассказы образ России, которую он знал и теперь заново передумывал, тем больше была заметна их близость и тяготение друг к другу. Порой это были целые серии, состоявшие из рассказов-зарисовок, законченных, казалось бы, и в то же время открытых, указывающих куда-то дальше (“Русак”, “В саду”, “Подснежник” и т. д.), - как эскизные листы из одного итого же альбома; иногда что-нибудь покрупнее, как уже готовый фрагмент, какой-то угол картины, которую предстоит написать (“Далёкое”), - но так или иначе это целое всё настойчивее напрашивалось, обозначалось. Где-то внутри его уже готовилась и выступала вперёд “Жизнь Арсеньева”, огромное полотно, запечатлевшее старую Россию.