Смекни!
smekni.com

«O Rus! О Русь!» (стр. 2 из 5)

Имение предлагается литературой средоточием непознанного существования. Русские писатели до Пушкина изображают деревню в соответствии с культурными рекомендациями, обозначенными еще в античности и прошедшими через интерпретацию веков разума и чувства; пасторальные пастушки и буколические настроения привлекательны своей выразительностью, но входят в противоречие с известным каждому автору тривиальным сельским бытом. Пушкинская «Деревня» обыгрывает карамзинистскую и просветительскую тенденции, в результате достигается столь необходимый автору философский эффект. «Прелестный уголок», представленный в живописных антитезах, обнаруживает, однако, свою бесперспективность для дальнейших моралистических реконструкций. В «Евгении Онегине» намечается дробное исследование сельской жизни, которая становится открытой для пародийного освоения. Патриархальный быт идеализируется лишь в той степени, в какой он связан с внутренним миром героини. Сам автор не идентифицирует свои этические приоритеты с деревней, родовым имением; Захарово, Михайловское не ассоциируются с исходными и перспективными пунктами моральных рассуждений. Более убедительно звучит патетическое и искреннее уточнение генезиса духа и мысли: «...Отечество нам Царское Село». Сентиментально-просветительская тональность признания указывает на отсутствие иного пространства, тождественного образу Родины.

Сюжет поместной жизни Татьяны является вынужденным авторским решением. Метафора «русская душою» не могла бы быть убедительной, если бы рождение героини было скоррелировано с уже сложившейся мифологемой, помимо положительной семантики, связанной с общеизвестными размышлениями Фамусова: «...на всех московских есть особый отпечаток». Создание образа Татьяны, принадлежащего различным пластам национального мира, позволяет помимо всевозможных символических интерпретаций расширить диапазон проявлений ее характера, внести в него элементы, присущие всем сферам национальной жизни.

Не менее важным акцентом в философской аллегоризации топосов становится контраст «жилища» Лариных и «замка» Онегина. Идея обжитости дома Татьяны, соразмерности повседневного и фольклорно-магического сопоставляется с образом литературной заданности, иллюстрируемой кабинетом Онегина. Человеческий масштаб жизни Лариных уточняется расширением сферы пребывания персонажей: сад, кладбище, восход солнца, аллея — бытие, освоенное конкретными действующими лицами. И напротив, искусственно и претенциозно выглядит в сельской глуши портрет Байрона: «столбик с куклою чугунной под шляпой с пасмурным челом, с руками, сжатыми крестом», под стать самому герою, чья поза Чайльд Гарольда, несомненно, выделяла его на фоне Буянова, Ивана Петушкова, гусара Пыхтина, но все же более походила на ироническую реплику байронического текста. Предельно обыденные и литературные мотивы поведения, воплощенные в образах Лариных и Онегина, позволяют наметить различие между жизнеподобным и зрелищно культурным, уравновесить по значимости категории, ранее осваиваемые в гротескных инвективах или восторженной патетике.

Уравнивание в пределах единого повествования элементов повседневности и культуры открывает возможность адаптировать их к читательскому мышлению, сделать доступными для освоения и интерпретации. Наследуя пушкинскую традицию, Гоголь отказывается от просветительских апелляций к литературным прецедентам; изображение помещичьей жизни осуществляется на основе идеи самодостаточности жизненно-узнаваемого материала, его подробного комментария, в котором ассоциативные связи объединяют различные фрагменты жизни героев. Мир поместий предстает с иной, еще не изученной стороны, предельно конкретизированной и настолько обыденной, что за образом каждодневности можно при желании обнаружить не свойственную персонажам зловещесть. Манилов, Коробочка, Собакевич действительно лишены героического порыва, того гуманистического стремления, по которому читателю не сложно отличить мировоззренческого героя от представителя пошлой повседневности. Восприятие гоголевских персонажей с позиции абсолютизированного культурой высокого полета мысли приводит к естественным аберрациям — критическому взгляду и ламентациям по поводу деградирующего дворянства.

Отсутствие четко выраженного авторского кода интерпретации действующих лиц побуждает читателя соотносить их с известными примерами романтического поведения, на фоне которых любой из помещиков проигрывает. Но если за точку отсчета взять гоголевских «Старосветских помещиков», то этическая система оценки корректируется: обнаруживается, что к персонажам должны быть применимы совершенно иные требования, в контексте которых естественно поменяется и их бытийный статус. Чета Маниловых идеально иллюстрирует трепетную сентиментальность отношений, и пресловутая книга, вот уже который год заложенная на четырнадцатой странице, свидетельствует о погруженности героев в счастье маленьких забот и волнений, которое не менее важно, чем сюжеты романтических преследований или мести. Фамилия Коробочки реабилитирует героиню, воспроизводя родовую семантику пушкинских Лариных; стихийное поведение Ноздрева, его «историчность» могут быть прочитаны как ослабленный аналог сведенного на уровень негероической действительности эпического сюжета, участники которого помимо демонстрации выдающихся качеств нередко допускали и подлог и хитрость. Фольклорная этимология натуры Собакевича усиливается необыкновенно сильным сюжетом, ставящим под сомнение все социокультурные выпады против героя: некрасовские крестьяне, забреди они в имение помещика, обнаружили бы ответ на свой вопрос — народная утопия идеальной жизни максимально реализована в сытых собакевичевских мужиках, живущих в добротных избах.

А трагическая история Плюшкина может быть поставлена в единый ряд с шекспировскими конфликтами, даже усиливает их образом тотальной человеческой драмы. Моральная деградация героя является следствием крушения семейного счастья. Романтический сюжет гибели возлюбленной, вызывающий неизменное участие и сопереживание, классически завершается отчаянными монологами одинокого страдальца, воздымающего руки к небу и проклинающего все и вся. Читатель не может удержать слез, эффект соучастия в драме достигнут. Но в литературе вряд ли найдется сюжет полного «расчеловечивания» личности, ставшего итогом невозвратимой потери. Близкий мотив обнаруживается в диккенсовом Домби, страдающем от утраты сына: герой изображен на фоне английских интерьеров, успокаивающих своей добротностью, напоминающих о том, что он принадлежит охраняющему пространству; рождественски целомудренные и сентиментальные дочь и ее знакомые являют намек на возможное исцеление. Печаль Плюшкина неизлечима, и смерть жены должна, по логике сюжета, безболезненно привести и к смерти героя, но он оставлен автором жить, как показано в III томе, как бы в вознаграждение за лишения, но который тем не менее в первом томе становится метафорическим укором читателю, трепетному в оценке драмы романтического любовника, но жестокосердного в восприятии сюжета необратимости времени.

Резонно предположить, что тема Плюшкина является главной в сюжете «Мертвых душ», становясь гипотетической моделью поведения Манилова, Собакевича, случись с ними то же, что и с некогда добропорядочным помещиком. Мир гоголевских имений отмечен слабым намеком на воспроизводство, комические фигуры детей Манилова, устраненность из сюжета отпрысков Ноздрева и Плюшкина оставляют слабую надежду на оптимистические перспективы родовых гнезд. Концептуальный уровень прочтения названия поэмы заключается в том, что герои относятся к уходящему патриархальному типу существования, а будущность наследников еще не прописывается четко. Привычные формы жизни разрушаются, а грядущее еще не может прогнозироваться. Это состояние бытия, обозначенное как «мертвые души», может аттестоваться и «старосветскими помещиками». В этом ракурсе задача автора и заключается в портретировании реликтов убывающего уклада, когда старое максимально заявило себя, а новые формы взаимоотношений не проявились. Этот мир утрачивает патриархальность, в нем мужское начало энтропийно растворяется в женском. Манилов мало чем отличен от сентиментальной жены, Коробочка более напоминает домовитого мужичка, Плюшкин характеризуется пограничным состоянием — то ли баба, то ли мужик. В Ноздреве и Собакевиче, напротив, усилены мужские параметры, аллегорически утверждаются приоритетные патриархальные функции эксцентричного эпического героя и деловитого хозяина.

Ярко выраженный контраст женской и мужской природы иллюстрируется городским сюжетом поэмы: дамы сплетничают и модничают, а их мужья и поклонники обсуждают глобальные проблемы, а в свободное от балов время хитрят, исполняют служебные функции, берут взятки. Социальная этика города противопоставлена недекорированной, условной моралью натуральности проживающих в усадьбах.

Новаторство Гоголя в решении темы мелкопоместного дворянства состоит и в детализированном описании места действия. Подробный портрет домов персонажей станет своеобразным каталогом интерьеров, которые будут обрамлять уже иные конфликты в романах Тургенева и Гончарова. Образ жизни гоголевских героев передается литературным последователям в качестве ностальгического знака ушедшего бытия. Повзрослевшие ровесники Фемистоклюса и Алквивиада Маниловых покидают родовые гнезда, отправляются покорять столицу, как Александр Адуев, с умилением вспоминая непритязательность нравов отчего дома: «А там, у нас, входи смело: если отобедали, так опять для гостя станут обедать: самовар утром и вечером не сходит со стола...». Обнаруживается развитие сюжета «Старосветских помещиков», когда Пульхерия Ивановна старалась «угостить вас всем» и дом у нее был похож на «химическую лабораторию», где всегда что-то варится и готовится.