Смекни!
smekni.com

Поэзия символистов старшего поколения (стр. 2 из 2)

У символистов, наоборот, природа учит не активности, а смирению, она зовет не к жизни, а к покою, забвению, безмыслию, небытию. Ф. Сологуб учит:

И если жаждешь утешения,

Бежишь далеко от людей,

Среди лесов, среди полей —

Покой, безмыслие, забвенье...

Минский видит в луне «белый призрак всезабвения, сна...примирения».

У Мережковского люди ждут солнца затем, чтоб в его лучах умереть:

Дети мрака, солнца ждем,

Свет увидим и, как тени,

Мы в лучах его умрем.

Однако мотив природы у символистов встречается сравнительно редко — это для них лишь привходящий «утешительный» мотив. Главный же выход из собственной опустошенности и зла мира они находят в трех силах: в «мигах», в мечте (в разных вариантах) и... в смерти. Это и образует группу центральных «позитивных» мотивов (образов) старшего поколения символистов.

Проследим, как это реализуется поэтически.

Выход из мира феноменов в «ноумен», в «сущность бытия» символисты видели в «экстазе», в «мигах вдохновения». Естественно, что в их поэзии «миги» играют особую, «спасительную», всеразрешающую роль.

У Минского мы находим образ поэта-облака, живущего только мигами, плывущего на «легких крыльях» и родного такому же, как он, изменчивому «ветерку» («В тот вечер облаком я был»). Не случайно поэтому свой идеал художника он и воплощает в образе переменчивого, ничего, кроме «мигов», не знающего поэта: «Нужно быть... гибким, зыбким, переменным, как бегущая волна... Раскрывать всему объятья, льнуть, касаться, окружать...».

Кстати сказать, именно этот образ поэта-облачка, бегущей «волны» и т. п. всесторонне разовьет, как это далее выяснится, К. Бальмонт.

К «мигам», к «чуду» («Но сердце хочет и просит чуда, чуда!»), к экстазам, к «постижению недостижимого», чего нет на свете» взывает и вся поэзия 3. Гиппиус. Эти миги для нее «единственный свет» в кромешной тьме жизни:

Люблю недостижимое,

Чего, быть может, нет...

Дитя мое любимое,

Единственный мой свет!

(1893)

Для Мережковского сущность поэта являют нам морские волны. Вечно изменчивые, преданные «вечной игре», они «учат свободной мудрости». И вы, обращается к волнам поэт, «вы — моя отчизна, вы — то, чем был и чем я буду вновь» (1895).

Но как же связывается счастье этих «мигов» со счастьем «мечты», а тем более со «счастьем» смерти? Внутреннее единство этих мотивов с наибольшей полнотой выражено у Ф. Сологуба.

Уже в стихотворении «Иду в смятенье чрезвычайном» (1899) Сологуб объявляет, что преодолевает свое «смятение» перед загадкой бытия и «созерцает свою даль» только в мигах прозрения:

Я в неожиданном, в случайном

Мои порывы узнаю.

А в этих мигах поэт оказывается «за гранью жизни краткой» и живет «одной молитвой сладкой, одним дыханьем с бытием».

В стихотворении «Елисавета» (1902) речь идет о переходе к мечте от мига экстаза любовного. Обращаясь к умершей любимой, поэт побеждает своим порывом смерть, в любовном экстазе освобождается от бремени бытия и осуществляет, наконец, свою мечту:

Расторгнуть бремя, расторгнуть бремя

Пора пришла.

Земное злое растает бремя,

Как сон, как мгла.

Земное бремя, — пространство, время, —

Мгновенный дым.

Земное, злое расторгнем бремя,

И победим!..

Тебя я встречу в блистанье света,

Любовь моя.

Мы будем вместе, Елисавета,

И ты, и я.

Так мечта поэта становится выше жизни, а радости «больной и бедной» земли оказываются «несносны» в сравнении с мечтой:

Много было весен, —

И опять весна.

Бедный мир несносен,

И весна бедна.

Что она мне скажет

На мои мечты?

Ту же смерть покажет,

Те же все цветы.

Однако миги прозрения и экстаза открывают нe только счастье мечты. Они открывают еще большее счастье: «блаженство» смерти.

Но почему смерть — блаженство? Старшие символисты отвечают: это — освобождение от ужаса земного бытия и воскресение в иной жизни.

Сологуб рисует волну, разбивающуюся о берег, скатившуюся звезду, потухший огонек, осмысливая все это как «благодатную тайну, вожделенную весть» об умирании и вместе с тем о «вечном созданье». Для чего, спрашивает поэт, зная эту тайну смерти-воскресения, —

Для чего этой тленною жизнью болеть

И к утехам ее мимолетным стремиться?

Есть блаженство одно: сном безгрозным забыться

Навсегда, умереть.

То же осмысление смерти как воскресения дает и 3. Гиппиус в известном стихотворении «Электричество», рисуя соединение положительного и отрицательного зарядов-

Сплетенные сольются,

И смерть их будет — свет.

Так выясняется связь мотива «блаженства» смерти с мотивами счастья «мигов» и мечты: это мир, противостоящий «тьме» повседневной действительности. Мир, где символисты ищут выхода из своего пессимизма по отношению к земной жизни — тюрьме. После сказанного уже не удивляет сологубовский гимн смерти:

О смерть! Я твой. Повсюду вижу

Одну тебя, — и ненавижу

Очарования земли.

Людские чужды мне восторги,

Сраженья, праздники и торги,

Весь этот шум земной пыли.

Твоей сестры несправедливой.

Ничтожной жизни, робкой, лживой,

Отринул я издавна власть.

Не мне, обвеянному тайной

Твоей красы необычайной,

Не мне к ногам ее упасть....

(1894)

Можно легко увеличить ссылки на творчество Сологуба о радости мигов, мечты и смерти, противопоставленных, как спасение, «несносной» жизни. Таково все его творчество. Напомним только широко известные вступительные слова к его позднейшему роману «Творимая легенда». «Косней во тьме, — гласит это вступление, — тусклая, бытовая, или бушуй яростным пожаром, — над тобою, жизнь, я, поэт, возведу творимую мною легенду об очаровательном и прекрасном».

Слова эти являются как бы программными для всего старшего поколения символистов. Правда, на деле все эти «творимые легенды» — мечты, откровения мигов, экстазы любовных порывов и т. п. — вовсе не «очаровательны и прекрасны». Напротив, они убоги. Такова не только мечта Сологуба о «королевстве Ортруды» (роман «Творимая легенда»), о счастье с Елисаветой или о стране Ойле (стихотворение «На Ойле далекой и прекрасной»), где все исчерпывается декоративной красивостью и инфантильными декларациями о счастье («там вечный мир свершившейся мечты, блаженства и покоя»).

Мечта Мережковского о «сапфировых шатрах небес», «нектаре роз», «белоснежных магнолиях» так же декоративно-инфантильна. Недаром Минский охарактеризовал все эти создания фантазии — единственную символистскую «святыню, чуждую тления»,— как «мираж среди пустыни бесконечной».

Впрочем, у Мережковского в стихотворении «Будущий Рим» мы встречаемся и с иным вариантом мечты, который в дальнейшем получит развитие и в его прозе и в статьях.

Повторяя славянофильскую идею о «трех Римах» — Риме языческом, католическом и грядущем—православном, Мережковский видит причину гибели двух старых Римов в их ложной основе: «свободы языческий дух» — у первого, «мысль о благе людей, когда вера потухла в сердцах»,— у второго. И вот теперь, когда «в развалинах древних мы, полные скорби, блуждаем», — теперь и возникла мечта поэта о «вере такой, чтобы вновь объединить на земле все племена и народы», мечта о третьем, «будущем Риме», России.

Нетрудно видеть, однако, что и новый вариант мечты Мережковского, хотя поэт и апеллирует к истории, но перестает быть иллюзией: это религиозно-националистическая фантастика, представляющая интерес по двум причинам.

Во-первых, потому, что такая религиозная концепция истории, связанная, в частности, с мистической философией истории Вл. Соловьева, как увидим далее, найдет свое продолжение и у Мережковского и у символистов-теургов.

Во-вторых, потому, что в дальнейшем — в годы первой империалистической войны — эта «божественная» концепция обнаружит свою совсем не божественную, открыто империалистическую сущность. Это на деле — «мечта» о «православной России», объединяющей все славянские народы в русской империи, в «третьем Риме» русского царя...

Мы вправе сделать некоторые выводы.

Наша земная жизнь — утверждают старшие символисты — пустыня безысходных страданий, царство пауков, недотыкомок и т. д. Мир непознаваем в своей сущности, мы находимся в клетке лжи, где воем, как плененные звери. Истинная жизнь — в глубине нашей души, в ее экстазах, в мигах восторгов, в мечтах.

Но так как, далее, мечты и миги не давали удовлетворения, так как, в конечном счете, вся эта поэзия была выражением духовных метаний людей безмерно противоречивых, оторванных от жизни и народа, внутренне опустошенных, искавших забвения в иллюзиях, то не случайно, что они приходили к прославлению смерти. Ибо смерть для них — желанный покой, единственная возможность освободиться от кошмара действительности и от мучительных собственных противоречий. Даже «солидный» Мережковский, проповедник «третьего Рима» и «животворного» соединения язычества с Христом (трилогия «Христос и Антихрист» и Др.), писал: «Смерть, пленяя красотой, обещает отдых упоитеяьный», «Сердце чарует смерть неизреченной сладостью» и т. д.

Весьма характерно, что позже, изменив Родине и будучи в эмиграции, Мережковский искал соединения Христа с язычеством в...Пилсудском и Муссолини. Ив. Бунин рассказывает (1941): «Несколько лет тому назад Мережковский ездил в Варшаву... Был принят Пилсудским. «Ну что, как?» — спрашиваю. «Когда я вошел в кабинет,— говорит, — я сразу почувствовал присутствие Христа». Год спустя на мой вопрос о Пидсудском ответил: «Обманул сукин сын!».

Ездил Мережковский и к Муссолини. И опять: «Как только я вошел в его громадный кабинет, я почувствовал присутствие Христа. «Дуче, — говорю ему, — я хочу писать книгу «Данте и Муссолини...»

После этого свидания Мережковский прожил целый год в Италии с женой на счет Муссолини. Через год вернулся в Париж и говорит: «Обманул сукин сын!»..- (В. Сухомлин. Гитлеровцы в Париже. «Нов. мир», 1965, № 12. стр. 126, 127).