Смекни!
smekni.com

Удава проглотили кролики. Кое-что о «новом Пелевине» (стр. 1 из 2)

С. Шаргунов

“Я знаю этого человека”

Меня пригласил знаменитый режиссер к себе в театр. Предложил изготовить пьесу. Холодный профиль вельможи. Бархат и бахвальство.

— Пелевин какой-то… Просто шваль! — И испытующий взгляд. — Верно? Мне бы на недельку от трудов отвлечься, на даче посидеть, я бы всю его писанину переплюнул…

Так уж повелось, признаваться в любви к Пелевину многим (особенно молодым перед ревностными старшими) — стыдно и боязно. В некоторых кругах некоторые очень спорные, но и звонкие имена произносить по неписаным правилам не рекомендуется. Что никогда не препятствовало пелевинской дивной популярности.

Особенно нелепо это умолчание воспринималось в недавние годы, когда писатель занимал лидерское место в новой словесности. Как тут не разглядеть хрестоматийно-рассветную фигуру Петра у костерка, во дворе узилища, куда провели его учителя.

Троекратное: “Я не знаю этого человека”. Трижды кричит петух.

“Пелевин — шваль”. Нужно ли возражать? В среде умудренных деятелей искусства, погревших косточки в советский период, порой скрипевших зубами, но душой оставшихся именно в том прошлом, определенные фамилии стали нарицательными. “Пелевин” — код, ругательство, значок дурного. Пренебрежительный взмах ладонью и ядовитый прищур на дикарскую новь.

Незадача какая-то: лишь только убеленному и умудренному попадается на слух или на язык этот “противный варвар”, рафинированность и взвешенность мигом отпадают — сплошь площадная брань! А может, попробовать подойти без заранее готового неприятия? И сразу будет над чем призадуматься и чем заинтриговаться. Ведь о Пелевине практически не написано авторитетных одобрительных статей. Отрицательные же, как правило, нагружены не аргументацией, а навозными лепешками. “Виртуальный, не реальный”, “душитель классики”, мы ему парным куском дерьма залепим — и кончен разговор. Подобное обхождение с писателем даже не столь воинственно, сколь пошло.

Пелевин не новь, а старь, твердый факт словесности. Но те читатели, которые открыли его многомерность, пропитались его темами и насладились героями, для кого его книги — часть внутреннего праздника и страдания, предпочтут молчание или малодушие. “Я не знаю этого человека”. Есть другие, исходящие из базарного принципа: “Одна баба сказала”. Пролистнули книжку, мало кто стал вникать в суть, но резюме, выданное на базаре, повторяется уверенно: “Мне все это неинтересно” (мол, я человек высокой культуры, не чета вам, тупицам времен деградации), “стиль нулевой, язык убогий”…

Я же убежден: если отнестись к написанному Пелевиным, начальным Пелевиным, чисто, со всей душой, обязательно вспыхнут чувства, возникнет тяга добрести до последней страницы за волшебным клубком, запущенным с легкой руки.

Рука действительно легка. Заслуга прозаика — умение писать увлекательно, притом довольно аскетично, обходясь без особой похабщины, без сквернословия, не смазывая страницы розовым мылом благоглупости, а пересыпая толченым стеклом пессимизма. Кстати, популярность Пелевина у “толпы” — один из усвоенных всеми мифов. Поспешу сей миф развенчать: потребители Донцовой далеки от пелевинской аудитории, состоящей в основном из студентов-гуманитариев.

Еще один миф, о котором можно дискутировать до белого каления: автор — мертвяк. Мертвяк, и точка. Неправда. Первые его книги живы, как жизнь. Живость определяется не обязательно лингвистической роскошью, ворохом цветастых эпитетов, но и простором между словами, смелостью поставить разговорное доходчивое слово. Главная живость — в верности себе, в исповедании определенного, едва ли популярного взгляда на предметы и события. В этом сила творческой личности, способной увидеть мир сторонне (бездонными очесами Кафки или свирепыми гляделками Луи Селина), освободившись от общей уютной каши и обрекая себя на изгнание. В этом неизбежная драма настоящего искусства, посрамляющего конъюнктуру.

Пелевин не говорит за нас всех, литература стоязыка, пестра, надо всего лишь признать: есть у нас такой талант, знаем такого человека.

Идеолог

Все сказанное выше — признание в симпатии к раннему Пелевину, готовность лелеять его первые книги, необходимое вступление ценителя, дабы никто не мог укорить в предвзятости, в изначальном хоровом проклятии “поганому постмодернисту”.

Я Пелевина читаю, ценю, искренне сопереживаю его развитию в литературе.

Сказанное — прелюдия к суровой расправе.

Оценивая пелевинские писания по нарастающей, совсем не трудно обнаружить языковое и смысловое оскудение: все явственнее немощь самоповтора, вялость, расчет на угождение праздным умам (может быть, и потому, что завзятый читатель — гуманитарный студент — взрослеет и становится офисным клерком).

Насколько же несопоставимы две книги — “Чапаев и Пустота” и “DПП (NN)”! Последняя, по-моему, оказалась откровенно провальной.

Что же случилось? Сглазили?.. Порчу навели, восковую фигурку закололи и растопили?

Если долго говорить “халва”, во рту станет сладко. Если каждый день пророчить расстрелы, начнут расстреливать. Если немолчно твердить писателю, что он “коммерческий”, тот превратится в дешевку. Похоже, расхожими вздорными интерпретациями автора подтолкнули к эстрадному тупику. От Пелевина уже ждут “своевременных шуточек”, обыгрывания рекламных слоганов, кривляний по поводу очередных кризисов экономики, — и нет бы лихо вырваться в новую степь, написать что-нибудь резко свежее, но он, к несчастью, следует этой сгустившейся плотности ожидания.

Беда больше: Пелевин сам виноват. Ключевая причина деградации в нем самом: внешнее, экстравертное тождественно внутреннему, мировоззренческому. Упертая зацикленность на “бренности сущего” подобна шизофрении, сначала искренние маниакальные всполохи, порывы, острота, следом — угасание, затихание, мертвое свинцовое нутро. Виктор Пелевин сегодня идеально раздвоен: внутренний труп, свернутая кровь, замолкшее сердце и труп внешний — гламурная книжка-фальшивка без чувств и желаний.

Итак, мировоззрение…

Вообразим литературу своеобразным анамнезом, и тогда писателей можно разделить на две категории: тех, кто стенографирует историю болезни героя, и тех, кто рассматривает общество как лепрозорий. Пелевин сообщил болезненные черты самому мировому устройству. Нарядившись в благородно-серый балахон “дзэн-исполнителя”, он последовательно не жаловал действительность. Он доводил душевные движения героев до абсурда, инициировал дикие их поступки, и все затем, чтобы убедить читателя: люди не плохи, они вообще не заслуживают внимания, ужасен мир целиком. И по меньшей мере неумно принимать всерьез сигналы мира, наивно называемые логикой, и существовать подобно другим одомашненным приматам с личиночным уровнем интеллекта.

Или жестче: Пелевин разоблачал тот не очень сложный автопилот, который хорошо себя зарекомендовал в обычных условиях и в какой-то степени подменил жизнь. Подобная схема удивительно облегчала сюжетную линию произведений — от героя требовалось только прозреть (выйти из поезда, из сумасшедшего дома, из космического корабля), ну а шок, вызванный прочитанным, высвобождал некоторые умы от выполнения механических программ.

И разумеется, на десерт — глумление над культурой и ее нынешним “обслуживающим персоналом”.

По Пелевину, главный принцип жизни одомашненных приматов гласит: “Не суй свой нос в механизмы мира”. Следуют сему завету свято, словно Божественному Плану. Экзистенциальные вопросы никогда не поднимались в “нормальном обществе”, которое Галактический Разум (сиречь отщепенец Пелевин) назвал стаей животных, настолько же глубоко погрязших в собственном идиотизме, насколько уверенных в превосходстве над другими животными. Недоразвитые мозги обезьян принимают за видимое и осязаемое только то, что вызывает в их надпочечниках выделение адреналина, в то время как 99,9% физического мира находится вне их восприятия. Пребывая в самодовольном неведении, эти существа бездумно выполняют программы выживания, воспроизведения и выкармливания своих детенышей. Что может помешать им очнуться? Набожность и благочестие, страх разоблачения, строгие предупреждения сначала классного руководителя, а затем декана, боязнь подцепить какую-нибудь нехорошую болезнь и сойти с ума.

Мировоззрение нигилиста, закрытое для развития, подобное сухотке мозга…

Когда Альбер Камю разбился на авто, в его письменном столе не нашли ни одной исписанной бумаги. Одержимый призрачностью предметов, автор находится в предельно неустойчивых отношениях с буквами и словами, он может выдавать па, достойные премии Нобеля, но струна под ним натянута до чрезвычайности. Видимо, в идеях Пелевина (“упаднических”, как сказали бы некогда) кроется причина многолетней паузы, отделившей “Generation “П””, от последней книги. И здесь же, во внутренних мирах, надо искать разгадку все большего небрежения художественной стороной текста.

Пелевин не любит природу, описания пейзажа у него всегда газетные и наплевательские, отчужденные и ироничные. Сравнение с простым, отточенным на язык Камю и тут уместно. Слепая пышность моря и гор враждебно контрастирует с сухостью человечьих единиц, населяющих “Чуму”, “Постороннего” и особенно эссе. В пьесе “Калигула”, двояко трактующей вопрос кровопролития, тиран, переживающий конечность всего живого, обличает сиреневый душистый вечер, козьи стада, алые ягоды на кустарниках…

Впрочем, Камю полифоничен, способен равно и к скупости языка, и к лиризму, а Пелевин манерой авторской речи все больше напоминает одного из персонажей Камю (а то и Зощенко). Компенсируя недостатки “художественного”, пробелы лиризма, Виктор Олегович и в предпоследней, и в последней книгах ополчается уже не на природу, а на собственно литературу, на литераторов.

Нет ничего предосудительного в самых желчных и убийственных эпиграммах. Вопрос в том, каков угол зрения. Наш нападающий исходит из следующего: “Литераторы — позорные сектанты, занятые напрасной ерундой”. И вот в “Generation “П”” один критик проваливается в клозет, а в последнем произведении другой критик мудрено вещает в пыльном издании, и герой, человек сторонний, широко зевает, недоумевая, шо за бред.