Смекни!
smekni.com

Маска, дикость, рок (Перечитывая Вампилова) (стр. 1 из 2)

Марк Липовецкий

Вся система характеров театра Вампилова воплощает трагикомедийную ситуацию распада устойчивых ценностей, всеобщей моральной текучести и зыбкости. Дело не в том, что кто-то плохой, а кто-то хороший, кто-то прогрессивный, а кто-то отсталый, -- здесь в буквальном смысле “век вывихнул сустав”.

Однако было бы неправильно представлять театр Вампилова раз и навсегда сложившейся системой. Вампилов очень динамично развивался, проделав менее чем за семь лет огромный путь переоценки многих ценностей “оттепельного” поколения, что непосредственно выразилось в сюжетах, характерах и лейтмотивах его пьес.

В “Прощании в июне” (1965) ироничный и победительный “звёздный мальчик” Колесов впервые сталкивается с соблазном обмена -- любви на аспирантуру -- и неожиданно для себя и окружающих соглашается. Собственно, с такого же обмена -- заведомо несерьёзного и оттого ещё более циничного -- начинается и следующая пьеса Вампилова “Старший сын” (1968; другой вариант названия -- “Предместье”). Её главный герой Бусыгин, пользуясь стечением случайных обстоятельств, объявляет себя незаконнорожденным сыном неизвестного ему человека не ради карьеры или светлого будущего, а всего лишь ради того, чтобы найти угол для одноразового ночлега. Такая игра на понижение отражает куда более глубокое, чем прежде, разочарование в каких бы то ни было романтических представлениях о доверии, добре и товарищеской взаимопомощи: “У людей толстая кожа, и пробить её не так-то просто. Надо соврать как следует, только тогда поверят и посочувствуют. Их надо напугать и разжалобить”.

Однако парадоксальность “Старшего сына” состоит в том, что проходимец в буквальном смысле этого слова здесь становится надеждой и опорой разваливающегося Дома. За идею старшего сына, как за соломинку, хватаются Сарафанов и его дети -- Васенька и Нина. И Бусыгин, случайно вторгшийся в чужую семью с её проблемами, внезапно чувствует себя ответственным и за юродивого идеалиста Сарафанова, всю жизнь сочиняющего ораторию “Все люди -- братья”, и за безнадёжно влюблённого Васеньку, и за Нину, уставшую от семейного бедлама и готовую бежать куда глаза глядят со скучным, как доска, “серьёзным человеком”. Причём его ответственность выражается в том, что он не только длит затеянный Сильвой обман про старшего сына, но и становится соучастником внутрисемейных обманов. Маска, роль, заведомо неправдивая, неожиданно отвечает собственной внутренней потребности Бусыгина быть кому-то нужным, принадлежать к Дому, быть любимым и значительным членом семьи. “Откровенно говоря, -- признаётся он в финале пьесы, -- я сам уже не верю, что я вам не сын”.

Если в “Прощании в июне” и “Старшем сыне” ещё преобладают комедийные элементы, то в “маленькой дилогии” под общим названием “Провинциальные анекдоты” (1970) комедийное начало переходит в абсурдистский фарс, который в свою очередь приводит к трагедийному эффекту.

Действие обоих “провинциальных анекдотов” происходит в райцентровской гостинице “Тайга”, само название которой становится символом банального одичания. В первом из “анекдотов”, “Случай с метранпажем”, на авансцену выходит уже обозначенный в “Старшем сыне” мотив маски. Правда, теперь он выглядит достаточно зловеще, воплощая неподлинность существования как укоренившуюся норму социального поведения. Мелкий начальственный хам администратор гостиницы Калошин испуган тем, что оскорбил, возможно, большого человека -- метранпажа, из газеты (и никто кругом не знает, что метранпаж -- это всего лишь скромный типографский работник). Почти гоголевская “конфузная ситуация” провоцирует целый каскад театральных превращений Калошина: он разыгрывает жалобное раскаяние, потом имитирует тяжкую болезнь, потом безумие... Парадокс, однако, состоит в том, что Калошин втягивается в игру и действительно чуть было не умирает от сердечного приступа. На пороге смерти он произносит проникновенный монолог, в котором говорит о том, что вся его жизнь мелкого номенклатурного начальника состояла из постоянного изнурительного лицедейства: “С одними одно из себя изображаешь, с прочими -- другое, и всё думаешь, как бы себя не принизить. И не превысить. Принизить нельзя, а превысить и того хуже... Откровенно, Борис, тебе скажу, сейчас вот только и дышу спокойно... Перед самой смертью”. Казалось бы, произошло очищение экзистенциальной ситуацией и человек, пускай запоздало, осознал бессмысленность прожитой жизни!

Но Вампилов завершает пьесу иначе: узнав наконец, что его испуг ни на чём не основан, Калошин внезапно воскресает. Он готов начать новую жизнь: все потрясения и экзистенциальные откровения прошли зря, Калошин будет продолжать свой номенклатурный театр на очередном месте работы. Нравственная невменяемость человека, вся жизнь которого прошла в масках и который без маски может только умирать, -- вот трагически безнадёжный итог первого анекдота.

Во втором анекдоте, “Двадцать минут с ангелом”, продолжаются и тема маски, и тема нравственной невменяемости: шутовская выходка двух похмельных экспедиторов приводит к чисто театральному явлению “ангела”, предлагающего безвозмездно сто рублей, и к театральной же реакции всех обитателей гостиницы “Тайга”, каждый из которых ведёт свою “арию”, и все они звучат одновременно. Показательно, что жильцы гостиницы “Тайга” представляют самые разные социальные группы: тут и интеллигенты (скрипач Базильский), и “пролетарии” (шофёр Анчугин, экспедитор Угаров), тут и старшее поколение (коридорная Васюта), и младшее (пара студентов-молодожёнов), -- но все они сходятся в том, что человек не может просто так, без злого умысла подарить незнакомым людям сто рублей (“Просто так ничего не бывает”), и все они соучаствуют в страшноватой сцене, в которой “ангела” Хомутова привязывают к стулу и подвергают натуральному допросу. Неверие в возможность бескорыстного добра -- вот что создаёт эту объединяющую все классы и социальные группы “эпическую ситуацию” навыворот; не ценности, а глубочайшее разочарование в идеалах -- вот что объединяет людей.

Когда же выясняется, что “ангел” Хомутов, может быть, более грешен, чем все они вместе, и что деньги, которые он предлагает двум похмельным командировочным, он пять лет забывал отправить матери, которую только что похоронил, -- вот тут наступает катарсис всепрощения и братания. Но это иронический катарсис: и то, что все включаются в пьянку, и то, что Хомутов ободряет себя пошлой риторикой (“Да нет, товарищи, ничего, ничего. Жизнь, как говорится, продолжается”), и то, что все только что скандалившие голоса и даже скрипка Базильского сливаются в песне об одичании (“Бежал бродяга с Сахалина // Звериной узкою тропой”), -- всё это подчёркивает невозможность подлинного очищения.

В “Провинциальных анекдотах” Вампилов, быть может, острее, чем где-либо, зафиксировал распад нравственного сознания не как проблему отдельных индивидуумов, а как норму, определяющую существование всего общества в целом.

Именно в этом контексте следует воспринимать “Утиную охоту” (1971), лучшую и самую знаменитую пьесу Вампилова, центральный персонаж которой, Виктор Зилов, в полной мере отвечает характеристике “героя нашего времени”, представляя собой “портрет, составленный из пороков всего нашего поколения в полном их развитии”. Кстати, сознательная ориентация Вампилова на лермонтовский шедевр подчёркивается ещё и тем, что бывшую возлюбленную Зилова, как и бывшую возлюбленную Печорина, зовут Верой. Критиками отмечалась сверхтекучесть характера Зилова в сочетании с яркостью и талантливостью. Он самый свободный человек во всей пьесе -- и именно поэтому он способен на самые непредсказуемые и самые циничные поступки: у него отсутствуют всякие сдерживающие тормоза. В то же время он явственно продолжает тип “исповедального” героя “молодёжной прозы”, артистически создавая атмосферу крайней душевной откровенности вокруг себя, он уже не в состоянии отличить действительную искренность от игры в искренность (показательна сцена с Галей, когда они пытаются “повторить” их первое свидание). Зилов -- это победительный герой шестидесятых, которому нет места в тусклом безвременье “застоя”, -- именно эту, социологическую сторону своего персонажа имел в виду Вампилов, когда писал о “потерянном поколении”. Его аморальность -- это бунт против псевдоморали; как говорит сам Зилов в кульминационной сцене пьесы: “Ах да! Конечно! Семья, друг семьи, невеста -- прошу прощения!.. (Мрачно.) Перестаньте. Кого вы тут обманываете? И для чего? Ради приличия?.. Так вот, плевать я хотел на ваши приличия. Слышите? Ваши приличия мне опротивели”.

Зилов более последователен и искренен, чем окружающие его люди. Он не делает вид, что верит в ценности, которые для него давно уже не имеют цены. Саяпины, Кузаков, Кушак и даже Галя в принципе ничем не отличаются от Зилова. Недаром Кузаков говорит: “В сущности, жизнь уже проиграна”. Но они предпочитают притворяться, что всё в порядке. А Зилов идёт до конца, даже если это и бьёт по нему самому. Единственный, кто, подобно Зилову, не подвержен никаким иллюзиям, -- это официант Дима, человек, который бестрепетно “бьёт уток влёт” и спокойно и чётко добивается поставленных перед собой сугубо материальных целей, не отвлекаясь ни на что лишнее.

От официанта Зилова отличает мучительная тоска по идеалу, воплощённая в теме “утиной охоты”. В уже упоминавшемся монологе, говоря об утиной охоте, он рисует её как прикосновение к идеалу, дарующее очищение и свободу: “О! Это как в церкви и даже почище, чем в церкви... А ночь? Боже мой! Знаешь, какая это тишина? Тебя там нет, ты понимаешь? Ты ещё не родился. И ничего нет. И не было. И не будет...” Утиная охота для Зилова важна как нерастраченная возможность возродить веру в чистые и возвышенные ценности (“почище, чем в церкви”) и тем самым как бы родиться заново.

Бахтинское “или больше своей судьбы, или меньше своей человечности” в Зилове проявляется как невозможность притворяться -- как притворяются все его друзья и коллеги, -- будто веришь в какие-то ценности и идеалы, которые давно умерли, -- с одной стороны, и невозможность, подобно официанту Диме, полностью отказаться от желания прикоснуться к идеалу, достичь праздника для души -- с другой. Такова судьба, отведённая Зилову временем, а точнее, безвременьем, и он явно больше неё. Но, не сдерживаемый “приличьями” или прагматическим интересом, он действительно становится “топором в руках судьбы”, разнося в щепы не только собственную жизнь, но и жизни любящих его Гали, Ирины, отца, -- и в этом он, безусловно, “меньше своей человечности”.