Смекни!
smekni.com

Что читают пушкинские герои? (стр. 2 из 3)

Неизменная “высокость” стиля оказывается разбита в самом неожиданном месте. В результате словно испытывается на прочность одическая манера, узнаваемая здесь и в развёрнутых сравнениях, и в намёке на истинно одический “восторг”, и в составном эпитете “сладкогремящий” (в духе античной поэзии и слов-сигналов русской оды XVIII столетия), и даже в произнесённом чуть далее слове “восторг” – тут же, однако, заставляющем вновь “переключить регистры”, проститься на какое-то время с высоким пафосом: “...но прежде должно мне отдохнуть; восторг, в который привело меня явление прапрабабушки, утомил душевные мои силы”.

Соотнесённость с жанровым каноном оды вновь возвращается в первой, и основной, характеристике, предваряющей появление добродетельного боярина Матвея, отца Натальи. Его главные умения – способность быть “другом человечества”, принимать удары судьбы и без боязни идти навстречу смерти; как легко представить портрет такого человека, читая строки философских од поэтов – предшественников Карамзина: А.П.Сумарокова, М.М.Хераскова или В.И.Майкова:

Всё в пустом лишь только цвете,

Что ни видим – суета.

Добродетель, ты на свете

Нам едина красотаp>

...............................

К вечности наш век дорога;

Помни ты себя и Бога,

Гласу истины внемли...

(А.П.Сумароков. “Ода о добродетели”, 1759)

“Таков был боярин Матвей, верный слуга царский, верный друг человечества. Уже минуло ему шестьдесят лет, уже и кровь медленнее обращалась в жилах его <...> но доброму ли бояться сего густого непроницаемого мрака, в котором теряются дни человеческие? <...> Он идёт вперёд, бестрепетно, наслаждается последними лучами заходящего светила, обращает покойный взор на прошедшее и с радостным – хотя тёмным, но не менее того радостным предчувствием заносит ногу в оную неизвестность”. Серьёзность настроя в карамзинской характеристике несколько изменяет избыточно уточняющее, чересчур приземлённое слово “нога” в последней фразе, но и это – знак, возвращающий читателя к размышлениям, что уместно, а что неуместно в высоком одическом стиле. О возможности употребить слово “нога” в оде спорили Ломоносов и Сумароков; и не случайно в одной из пародий на торжественную оду классицизма, написанной в начале XIX века, автор явно играет этим “разбивающим” единство стиля “неуместным” словцом:

Сапфиро-храбро-мудро-ногий,

Лазурно-бурный конь Пегас!

С парнасской свороти дороги

И прискочи ко мне на час.

Иль, дав в Кавказ толчок ногами

И вихро-бурными крылами

Рассеша воздух, прилети...

(А.П.Сумароков. “Ода в громко-нежно-нелепо-новом вкусе”)

Однако наиболее ярко выражена в повести “Наталья, боярская дочь” полемика с авантюрно-приключенческим повествованием – так любезными сердцу рядового читателя тайнами, похищениями, погонями, разбойниками и загадочными злодеями. Мотивы авантюрно-приключенческого романа пародируются в повести Карамзина путём игры писателя с “возможными сюжетами”, которые, словно дразня публику, предлагает и тут же бросает автор. Так, боярин Матвей решает посоветоваться о затосковавшей неведомо отчего Наталье “со столетней тёткой своей”. Тётка эта “жила в темноте Муромских лесов, собирала травы и коренья, обходилась более с волками и медведями, нежели с людьми русскими, и прослыла если не чародейкою, то, по крайней мере, велемудрою старушкою, искусною в лечении всех недугов человеческих. Боярин Матвей описал ей все признаки Натальиной болезни и просил, чтобы она посредством своего искусства возвратила внучке здравие, а ему, старику, радость и спокойствие. Успех сего посольства остался в неизвестности; впрочем, нет большой нужды и знать его...” Читатель узнаёт о так и не начинающей действовать героине слишком много – ради “пустоты”, ради возвращения к тому, с чего всё и начиналось, – не слишком ли большое испытание терпения для любителей тайн и загадок? И самым большим испытанием для публики становится собственно приключенческая линия повести – мотив предполагаемого пленения героини разбойниками. Он преподнесён читателю с возможной заманчивостью: “Теперь мог бы я представить страшную картину глазам читателей – прельщённую невинность, обманутую любовь, несчастную красавицу во власти варваров, убийц, женою атамана разбойников, свидетельницею злодейств и, наконец, после мучительной жизни издыхающую на эшафоте под секирою правосудия в глазах несчастного родителя...” – ужасы нагнетаются до максимума, но дальнейшим рассуждением автор словно даёт понять, что всё это, может быть, и занимательно, и интересно, и возможно, но... не здесь: “...мог бы представить всё сие вероятным, естественным, и чувствительный человек пролил бы слёзы горести и скорби, но в таком случае я удалился бы от исторической истины, на которой основано сие повествование. Нет, любезный читатель, нет! На этот раз побереги слёзы свои, успокойся, старушка няня ошиблась – Наталья не у разбойников!”

Но такая насмешка над читателем не может пройти даром, и вот то ли из недр возможной аудитории, то ли в собственных размышлениях повествователя рождается вопрос, а с ним новая игра – на этот раз именем и традицией легендарного шотландского поэта Оссиана (“древние” таинственно-мрачные скандинавские сказания, которые ему приписывались, стали популярны в Европе и России в XVIII веке, но и сам Оссиан, и его стихи были тогда же сочинены английским поэтом Джеймсом Макферсоном). Карамзин вспоминает о нём так: “Наталья не у разбойников!.. Но кто же сей таинственный молодой человек, или, говоря языком оссианским, сын опасности и мрака, живущий во глубине лесов? – Прошу читать далее...” Упоминание имени автора и косвенная цитата из его сочинений позволяют будто бы и Оссиану появиться на страницах повести, как появляются там философы Джон Локк и Руссо (благодаря ироничному размышлению рассказчика о добродетелях старинных русских девушек, которые “не читали их”, “во-первых, для того, что сих авторов ещё и на свете не было, а во-вторых, и потому, что худо знали грамоте”); появляется в повести и Л.Стерн, подобно которому автор позволяет себе отступления, “ибо не один Стерн был рабом пера своего...”

Литературная игра увлекает повествователя, и складывается ощущение, что он словно ведёт беседу с самыми разными читателями, более или менее способными понять рождающийся текст. Среди “собеседников” карамзинского рассказчика прежде всего читатель – “знаток литературы”. Это ему адресованы узнаваемые в повести более или менее ироничные “портреты” жанров и стилей. Затем вступает автор в диалог и с читателем, живущим в “наши просвещённые времена”, не осознающим нравственной привлекательности прошедшего. Над ним можно посмеяться (пусть люди прежде не знали новомодных авторов, которых тогда и на свете не было, – их нравы не были оттого хуже). Есть в повести обращения и к холодному читателю, лишённому способности сопереживать возвышенным чувствам любви героев. “А кто не верит симпатии, тот пойди от нас прочь и не читай нашей истории, которая сообщается только для одних чувствительных душ, имеющих сию сладкую веру”, – изгоняет подобного читателя рассказчик. Наконец, объектом иронии автора становится в повести и читатель предельно чувствительный – самое загадочное явление в этой повести Карамзина. Он словно играет и с самими художественными знаками сентиментального повествования, балансирует на грани возвышенно-чувствительного и приземлённо-конкретного, вещественного, в результате чего рождается странная уточнённость, избыточная подробность описания, превращающая чувствительность едва ли не в пародию. Таково трогательное описание девичьих слёз – то ли трогательное, то ли всё-таки смешное: “Она вздохнула – вздохнула в другой, и в третий раз, – посмотрела вокруг себя <...> опять вздохнула, и вдруг бриллиантовая слеза сверкнула в правом глазе её, – потом и в левом, – и обе выкатились – одна капнула на грудь, а другая остановилась на румяной щеке, в маленькой нежной ямке, которая у милых девушек бывает знаком того, что Купидон целовал их при рождении”; не менее милы и вместе с тем забавны выражения благодарности бедняков, приглашённых к столу боярином Матвеем, который со всяким был как с братом: “Они пили, и благодарные слёзы их капали на белую скатерть”.

Вообще, подобное смешение возвышенного и конкретного станет основой иронии и в пушкинском повествовании, в “Повестях Белкина”; скажем: “Он (Алексей) написал Акулине письмо самым чётким почерком и самым бешеным слогом, объявлял ей о грозящей им погибели и тут же предлагал ей свою руку. Тотчас отнёс он письмо на почту, в дупло, и лёг спать, весьма довольный собою...” Подобная ирония, возможно, была для Пушкина одним из способов показать избыточность “красивости” – той самой, за которую упрекал поэт многих современных авторов в незавершённой статье “О русской прозе”: “Эти люди никогда не скажут дружба, не прибавя: сие священное чувство, коего благородный пламень и проч.”. Мы привыкли читать подобное у Пушкина, и тем более странно найти почти такой же ироничный пассаж в карамзинской повести: “...год повернулся на оси своей, зелёные ковры весны и лета покрылись пушистым снегом, грозная царица хлада воссела на ледяной престол свой и дохнула вьюгами на русское царство, то есть зима наступила”. Всего лишь “зима наступила” – так усложнённо-метафорическая, аллегорическая картина оказывается сведена к более простым и точным лексическим средствам, яркость иносказаний явно побеждается более точным и “предметным” словом – символом попытки прямого взгляда на мир вокруг, попытки, наметившейся в проникнутой духом литературного поиска повести “Наталья, боярская дочь”.