Смекни!
smekni.com

О “московском мифе” в 20–30-е годы ХХ века (стр. 1 из 2)

Андрей Репин

Оппозиция Москвы и Петербурга — одна из ключевых оппозиций отечественной культуры XVIII–XX веков; в противостоянии двух столиц решалась судьба народа и государства. Поэтому две важнейшие темы новой и новейшей русской литературы, неразрывно связанные между собой, — это темы Москвы и Петербурга. Названия двух произведений рубежа XVIII–XIX веков — «Путешествие из Петербурга в Москву» А.Радищева и «Путешествие из Москвы в Петербург» А.Пушкина — символичны: все основные вопросы русской истории, культуры, литературы решались в сопоставлении двух великих городов, на пути из одной столицы в другую.

Москва и Петербург — устойчивая антитеза русской литературы. Построенный как альтернатива Москве, Петербург в течение XIX века становится “мифологизированной антимоделью Москвы” 1; “как резиденция, которой приданы черты анти-Москвы, он мог быть только антитезой России” 2. Москва же, в свою очередь, всякий раз оказывается в оппозиции к Петербургу, настойчиво противопоставляется Северной столице.

Москва — “матушка”, “собирательница русских земель”, символ Руси. “Москва нужна для России”, — пишет Н.Гоголь в «Петербургских записках 1836 года». “Москва, люблю тебя, как сын, как русский…” — восклицает М.Лермонтов. “Тот, кто, стоя в Кремле и холодными глазами смотрев на исполинские башни, на древние монастыри, на величественное Замоскворечье, не гордился своим отечеством и не благословлял России, для того (и я скажу это смело) чуждо всё великое, ибо он безжалостно ограблен природою при самом своём рождении…” — таков вывод К.Батюшкова («Прогулка по Москве»). По словам Н.В.Тургенева, “обширность Москвы представляет, хоть и слабо, обширность России” 3.

Москва — “святая”. Изначально “идея «Москва — третий Рим» <…> была двойственной. С одной стороны, она подразумевала связь Московского государства с высшими духовными ценностями. Делая благочестие главной чертой и основой государственной мощи Москвы, идея эта подчёркивала теократический аспект ориентации на Византию <…> С другой стороны, Константинополь воспринимался как второй Рим, то есть в связанной с этим именем политической символике подчёркивалась имперская сущность…” 4 После узурпации имперской функции Петербургом за Москвой осталась чистая святость, Москва стала восприниматься как “церковная”, “богомольная”.

Москва — домашняя; она представляет собой, по выражению А.Герцена, “гигантское развитие русского богатого села” («Москва и Петербург»). Н.Гоголь так описывал её: “Москва — старая домоседка, печёт блины, глядит издали и слушает рассказ, не подымаясь с кресел, о том, что делается в свете” («Петербургские записки 1836 года»). Московские постройки создают ощущение домашнего уюта; “в их [московских зданий] архитектуру вмешался гений Московского царства, который остался верен своему стремлению к семейному удобству” (В.Белинский. «Петербург и Москва»). Таким образом, “вот суть московского городского уклада, типичного для середины прошлого века, да и для последующего весьма длительного периода: патриархальность, семейственность, домовитость, родственность» 5.

Москва естественна, органична. А.Григорьев пишет о “великолепно разросшемся и разметавшемся растении, называемом Москвой” («Мои литературные и нравственные скитальчества»).

Однако в первые годы советской власти “московский миф” подвергся существенной трансформации. Связано это, конечно, с идеологическим давлением новой власти на писательские умы и всё же в первую очередь — с переносом столицы в Москву. Москва действительно становится центром, но совсем не в том смысле, как это понимал в 1903 году А.Белый.

С двадцатых годов мифология Москвы разворачивается в двух направлениях: старая Москва переосмысляется сатирически, современная Москва — утопически.

В двадцатые годы А.Белый пишет трилогию о дореволюционной Москве. Роман так и называется — «Москва»; это название неизбежно воспринимается в связке с его романом 1911 года «Петербург». Все былые составляющие “московского мифа” вывернуты в «Москве» Белого наизнанку. Вместо “святой” Москвы — Москва “проклятая”, “повисшая над Тартаром”, вместо “домашней” Москвы — Москва “мещанская”, “пошлая”, “грязная”: “Здесь человек мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал. Слагаясь из робких фигурок, выныривающих из ворот, из подъездов пропечённой, непроветренной жизни”. Вместо “естественной, органически выросшей Москвы” — Москва “дряхлая”, “болезненная”, Москва как “опухоль”: “Москва… Огромная старуха, вяжущая тысячелетний и роковой свой чулок”; “воплощённая опухоль, переплетённая сплошной переулочной сетью”; “всё здесь искажалось, смещалось, перекорячивалось”.

Демифологизация старой, дореволюционной Москвы дополнялась мифом о модернизации Москвы, московской научно-технической утопией, московской фантастикой.

Московский миф в двадцатые годы тесно связан с двумя лозунгами тех лет: “Даёшь мировую революцию!” и “Даёшь электрификацию!”. Обе идеи требовали от литературы глобального пафоса; а писатели даже превышали этот социальный заказ: изображали Москву не только во всемирном, но и во вселенском масштабе, изображали модернизацию Москвы не только как героический, но и как фантастический проект. Технический прогресс мыслился в образах “войны миров” — как планомерные боевые действия сильной цивилизации (новой Москвы) против слабой: “...Я слышу скрип бесчисленных рейсфедеров, которые наносят планы механических левиафанов нового мира. Я слышу лязг железа, я вижу зародыши цифр, вырастающие серыми корпусами. Это стадо железных слонов. И я, новый Ганнибал, веду его на дряхлеющий Рим. Я вижу, как переворачиваются руды. Поистине я осязаю это круговращение металла, которое начинает гудеть в нашей стране” (К.Зелинский, 1929).

Весьма характерны стихи о Москве двадцатых–тридцатых годов. Так, М.Тарловский в сборнике «В разрезе Москвы» воспевал московское метро.

В Москве, за ручьём Чарторыем, — ка-

Нава, колдобина, выемка.

В Москве, за Неглинкой-рекой, ка-

Менья дробит глиноройка.

Взрыхляйся с утра и до ночи, ну-

Тро обращай в чревоточину,

Изверженным прахом пыли, ца-

Рапай свой профиль, столица!

Повод — начало строительства первой очереди московского метро. Вместе с тем Тарловский высмеивает старую, “домашнюю” Москву и пережитки “старого мира” в Москве двадцатых–тридцатых:

И город — хам, и хамом обитаем.

Что изменилось со смешной поры,

Когда нас царским потчевали чаем

Столицы постоялые дворы? —

.......................................................

Столица-идолопоклонница,

Кликуша и ворожея...

Таков преобладающий утопический контекст “московской” фантастики двадцатых годов. Однако была и другая фантастика — с противоположным идеологическим знаком. Два постоянных сюжета фантастики двадцатых годов — научное изобретение, присвоенное пролетарской массой, а также идеальная организация коллективного труда. Первый сюжет используются самыми острыми антиутопическими памфлетами тех лет — «Роковыми яйцами» и «Собачьим сердцем» М.А.Булгакова.

Идея булгаковских памфлетов — за эволюцию, научную и социальную, против революции. Революция, в том числе и научная, — противоестественна: магический “луч жизни”, открытый профессором Персиковым («Роковые яйца»), став орудием в руках пролетария, порождает чудовищ. Русская революция сама по себе — гипербола: чудовищное преувеличение нелепостей человека и общества; вот и фантастическое открытие, присвоенное советской властью, ничего не создаёт, но лишь увеличивает страусов и змей до “хтонических” размеров. Герой другой повести Булгакова — профессор Преображенский — сам же и обвиняет себя за попытку искусственного вмешательства в “эволюционный порядок” природы; в результате революционного научного опыта милая уличная дворняга “преображается” в отвратительного “гомункла” люмпен-пролетария, с невероятной быстротой усваивающего лозунги дня.

Этот научный опыт, давший Шарикова, вполне рифмуется с социальным опытом, проведённым советской властью и давшим Швондера — олицетворённое насилие над естественным складом и ходом вещей. Так “святость”, “естественность”, “домашность” Москвы последовательно извращаются: неестественное развитие новой Москвы, насилие над природой вещей, которое совершается именем Москвы, потеря Москвы как дома — вот процессы, которые запечатлели писатели двадцатых годов.

Итог подведён в решающем произведении “московского мифа” — «Мастере и Маргарите» М.Булгакова. В романе последовательно развёрнуто сопоставление Москва — Ершалаим (Иерусалим). Но в этом сопоставлении акцент сделан не на ожидании нового мира, а на обветшании старого. Вместо Христа в Москву является “часть той силы, что вечно хочет зла”, — Воланд. Именно в Москве проводится бал Сатаны.

В Москве “разбито вдребезги солнце”. Город гибнет, превращается, как и Петербург, в “пустое место”. Проведены иронические параллели дьявольских чудес Воланда и свиты и московских бытовых “чудес”: “Чудеса, которые творит затем Воланд с помощью «пятого измерения», вполне соответствуют чудесам, которые некий гражданин совершает со своей жилплощадью без всякого пятого измерения. Даже отсутствие в киоске «Пиво–воды» и пива, и нарзана соответствует отсутствию, в сознании Берлиоза и Бездомного, Бога и дьявола («Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет», — с иронией спрашивает у них Воланд). Это подчёркнутое в начале романа «двойное отсутствие» предваряет конечный приговор — «небытие»” 6. Московский и петербургский мифы смыкаются: оба города духовно опустели. На этом заканчивается активная фаза петербургского и московского мифов.

Список литературы

1 Топоров В.Н. Петербург и «Петербургский текст русской литературы» (Введение в тему) // Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического. М., 1995. С.272.