Смекни!
smekni.com

Философские мысли в творчестве Ф.Н. Достоевского (стр. 5 из 6)

Этический максимализм у Достоевского получает исклю­чительно яркое и сильное выражение. Весь бунт Ивана Ка­рамазова против Бога определяется именно этическим мак­симализмом, не принимающим мира потому, что его «буду­щая гармония» имеет в основе страдания. Особенно страда­ния детей—мотив чрезвычайно волновавший Достоевского— неприемлемы для морального сознания. Не под влиянием ли этих страстных речей Ив. Карамазова задумал Влад. Соловь­ев свое «Оправдание добра»? Во всяком случае, в До­стоевском этический максимализм достигает наиболее глубо­кого и сильного своего выражения и входит уже дальше не­устранимым элементом в этические построения последующих мыслителей.

Столь же острое, непревзойденно глубокое выражение на­ходит у Достоевского и тема свободы, как последней сущно­сти человека. То понимание свободы, которое с такой силой отвергает Великий Инквизитор, есть поистине самое высокое проникновение в тайну свободы, открывшуюся во Христе: ни­кто в этом не стоит выше Достоевского. Но и всю проблема­тику свободы никто не раскрывает с такой силой, как Досто­евский — мы достаточно говорили об этом в предыдущем па­раграфе. Можно сказать, что никто—ни до, ни после Досто­евского—не достигал такой глубины, как он, в анализе дви­жений добра и зла, то есть в анализе моральной психологии человека. Вера в человека у Достоевского покоится не на сентиментальном воспевании человека,—она, наоборот, тор­жествует именно при погружении в самые темные движения человеческой души.

Надо признать большим преувеличением то, что писал Гессен об этических взглядах Достоевского. Но верно то, что Достоевский отвергал не только этику рассудочности, но и этику автономизма, что он сознательно защищал этику мистическую . Прежде всего это означало для Достоевского, что моральные движения определяются не чув­ствами, не рассудком, не разумом, а прежде всего живым ощущением Бога,—и где выпадает это ощущение, там неиз­бежен или не знающий пределов цинизм, ведущий к распаду души, или человекобожество. С другой стороны, Достоев­ский (и здесь он примыкал к учению славянофилов) очень глубоко чувствовал неправду самозамыкающегося индивидуа­лизма («обособления», по его любимому выражению). До­стоевскому принадлежит формула, что «все виноваты за всех», что все люди связаны таинственным единством, потен­циально заключающим в себе возможность подлинного брат­ства. Достоевский горячо принимал идеи Н.Ф. Федорова (см. о нем во II томе гл. V.) о духе «небратства» в современно-сти—достаточно вспомнить его беспощадные слова в «Зим­них заметках о летних впечатлениях». Вот эти слова: «Кто, кроме отвлеченного доктринера, мог бы принять комедию буржуазного единения, которую мы видим в Евро­пе, за нормальную формулу человеческого единения на зем­ле?» Да, идея подлинного братства была в основе ран­него социализма у Достоевского, она продолжала жить всю его жизнь, — и она определяла собой ту религиозную утопию, которой окрашено было мировоззрение Достоевского (утопию превращения государства, то есть всего земного порядка в церковь).

Мистическая основа морали выражена с большой силой и смелостью в предсмертных речах старца Зосимы(«Бр. Кара­мазовы»). «Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле... и взошло все... но взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего к таин­ственным мирам иным». «Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным». Это все— формулы мистической этики у Достоевского: действительно, живое и подлинное отношение к жизни для нас измеряется лишь любовью, переступающей границы и рассудка, и разу­ма. Любовь становится сверхразумной, подымаясь до ощуще­ния внутренней связи со всем миром, даже мертвым, даже с вещами («Братья, любите всякую вещь. Будешь любить вся­кую вещь и тайну постигнешь в вещах»). Этот универсализм любви весь держится все же живым чувством Бога.

10. В ранние годы Достоевский много думал о «назначе­нии христианства в искусстве». В этой обращенности его духа к вопросам эстетики нельзя не видеть влияния Шиллера с его культом эстетического начала в человеке и с его глубокой верой в единство добра и красоты. Думаю, что здесь сильно было и влияние Ап. Григорьева, бывшего сотрудником «Вре­мени». Как раз тогда Достоевский писал такие, напр., строки: «мы верим, что у искусства—собственная, цельная и органи­ческая жизнь... Искусство есть такая же потребность для че­ловека, как есть и пить. Потребность красоты и творчества неразлучна с человеком... человек жаждет красоты, принима­ет ее без всяких условий, а потому только, что она красота». «Красота присуща всему здоровому... она есть гармония, в ней залог успокоения». «Красота уже в вечности...» пишет Достоевский в той же статье (из «Времени» в 1864 г.). И еще отметим одну мысль, которую позже развивал Достоевский в «Бесах»: «если в народе сохраняется идеал красоты, значит в нем есть потребность здоровья, нормы, а следовательно, тем самым гарантировано и высшее разви­тие этого народа». «Без науки можно прожить чело­вечеству—заявляет старик Верховенский («Бесы»), без хле­ба,—без одной только красоты невозможно. Вся тайна тут, вся история тут». Воплотимость идеа­ла, возможность его осуществления в исторической реально­сти, по Достоевскому, «гарантируются» тем, что в мире есть красота. «Народы движутся—читаем так же в «Бесах»— силой, происхождение которой неизвестно и необъяснимо. Это... есть начало эстетическое, как говорят философы, на­чало нравственное, как они же отожествляют; — искание Бо­га, как называю я его проще». Эстетические переживания оказываются по существу мистическими, посколько они дви-жут нашу душу к Богу. В новых материалах, ныне публику­емых, находим такую мысль: «Дух Святой есть непосредст­венное понимание красоты, пророческое сознание гармонии и. стало быть, неуклонное стремление к ней».

Эта религиозная интерпретация эстетических пережива­ний препобеждает все соблазны мира, ослабляет всю его не­правду, придает всему содержанию культуры высший, рели­гиозный смысл. Это не есть только приятие культуры, это уже ее религиозное освящение, в котором начинается и ее преображение. До Достоевского в России так мыслил только архим.Бухарев, но после Достоевского тема религи­озного осмысления культуры, выросшей из «слепого» процес­са истории, тема ее освящения станет одной из важнейших тем историософских построений. И уже у Достоевского мы находим типичную для этих исканий черту, — признание, что ключ к преображению культуры дан в ней самой, за­ключается в ее глубине и лишь закрыт от нас грехом. Это есть тот «христианский натурализм», соблазн которого был так силен у Достоевского.

Но у него же очень рано пробиваются и сомнения в том, что «красота спасет мир». Он сам говорит, что «эстетическая идея помутилась в человечестве». Уже Верховенский млад­ший говорит: «я нигилист, но люблю красоту» и этим подчер­кивает двусмысленность красоты. А в «Бр. Карамазовых» в известных словах Дмитрия Карамазова эти сомнения в твор­ческой силе красоты выражены уже с чрезвычайной силой. «Красота,—говорит он,—это страшная и ужасная вещь...тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут... Страш­но то, что то, что уму (то есть моральному сознанию. В. 3.) представляется позором, то сердцу—сплошь красотой». Эта моральная двусмысленность красоты, это отсутствие внутренней связи красоты с добром есть в то же время «та­инственная» вещь, ибо тут «дьявол с Богом борется, а поле битвы—сердце человека». Борьба идет под прикрытием кра­соты. Уж поистине можно сказать: не красота спасет мир, но красоту в мире нужно спасать .

II. Мысли Достоевского чрезвычайно присуща диалекти­ческая сила—он вскрывает антиномичность там, где другие успокаиваются на незаконном расширении какого-либо одно­стороннего предположения. Лишь уяснив антиномии, заклю­ченные в реальности, даже заострив их, он подымается над ними. И везде этой высшей сферой, где «примиряются» про­тиворечия, является «горняя сфера», область религии. Это постоянное восхождение к религиозным высотам и делает Достоевского вдохновителем русской религиозной философии в дальнейших поколениях (Бердяев, Булгаков и др.). Но у самого Достоевского его религиозные искания достигают наибольшей остроты в его историософии.