Смекни!
smekni.com

Семантика образа степи в прозе Чехова (стр. 2 из 3)

Сохраняет образ степи и все те же философские коннотации, в к которым неизбежно приводит каждое развернутое описание: «И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы… начинает чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей». Но столь же неожиданно автор переходит в «минорный» тон: «И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца, певца!» (7, 46).[iv]

Далее по ходу повести восторженные ноты могут смениться мрачными раздумьями о непонятности жизни и неизбежности смерти: «Когда долго, не отрывая глаз, смотришь на глубокое небо, то почему-то мысли и душа сливаются в сознание одиночества. Начинаешь чувствовать себя непоправимо одиноким, и все то, что считал раньше близким и родным, становится бесконечно далеким и не имеющим цены <...> приходит на мысль то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущность жизни представляется отчаянной, ужасной...» (7, 65-66).

Итак, степь в повести представляется одновременно и неисчерпаемой в своем многообразии (по разбросанным в ней людским судьбам, и по бесчисленным сменам состояний в природе и, соответственно, в душе воспринимающих ее героев), но также и утомительно однообразной. На наш взгляд, эти два модуса восприятия жизни — удручающего, обессмысливающего всё однообразия и нескончаемой прелести и новизны — лежат в основе чуть ли не всего художественного мировосприятия Чехова. В письме Чехова 1888 года, в котором он рассуждает о возможном продолжении повести и трагическом будущем Егорушки, прямо говорится о влиянии родного ландшафта на сознание русского человека, которому свойственны, с одной стороны, «страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности <...> бедность знаний рядом с широким полетом мысли; с другой — необъятная равнина, суровый климат, серый, тяжелый народ со своей тяжелой, холодной историей» (из письма Д.В. Григоровичу от 5 февр. 1888 г. — П 2, 190). Так образ степи опять оказывается амбивалентным.

Центральной в повести является и тема счастья, как и в предыдущем рассказе. Егорушка понимает из разговоров, что «у всех его новых знакомых, несмотря на разницу лет и характеров, было одно общее, делавшее их похожими друг на друга: все они были люди с прекрасным прошлым и с очень нехорошим настоящим»(7, 64). Свое пребывание в степи герои рассматривают как вынужденное следствие постигшей их плачевной перемены в судьбе. Но в повести выводится и человек, по-настоящему счастливый (в этом также сказывается ее романтизм): в степи бродит Константин, женившийся по страстной любви, который, не в силах вынести один доставшегося ему счастья, ходит и всем рассказывает о нем. Остальными героями это воспринимается как чудо, невозможное для них самих: «Все теперь отлично понимали, что это был влюбленный и счастливый человек, счастливый до тоски; его улыбка, глаза и каждое движение выражали томительное счастье. Он не находил себе места и не знал, какую принять позу и что делать, чтобы не изнемогать от изобилия приятных мыслей. <...> При виде счастливого человека всем стало скучно и захотелось тоже счастья. Все задумались» (7, 77).

Есть в степи и человек, чувствующий себя ее хозяином — Варламов: «Как ни заурядна была его наружность, но во всем, даже в манере держать нагайку, чувствовалось сознание силы и привычной власти над степью» (7, 80). Егорушке он также представляется высшим и непостижимым существом.

Однако присутствуют в степном пейзаже и реалии, связывающие его с современностью. Это — уходящая вдаль цепь телеграфных столбов, которая получит особое символическое значение в следующей «степной» повести Чехова соединяют— «Огни» (1888).

В этом рассказе степь опять оказывается богата аллюзиями из древней истории: «Знаете, на что похожи эти бесконечные огни? Они вызывают во мне представление о чем-то давно умершем, жившем тысячи лет тому назад, о чем-то вроде лагеря амалекитян или филистимлян. Точно какой-то ветхозаветный народ расположился станом и ждет утра, чтобы подраться с Саулом или Давидом. <...> Воображение мое спешило нарисовать палатки, странных людей, их одежду, доспехи...» (7, 107). Одновременно строительный беспорядок на постройке железной дороги «придавал земле какую-то странную, дикую физиономию, напоминавшую о временах хаоса <...> силуэты людей и стройные телеграфные столбы <...> портили ансамбль картины и казались не от мира сего».

Среди этого хаоса созидается новый порядок. Люди уподабливаются творцам нового мира из хаоса. Построенная насыпь, которая стоит миллионы, сравнивается технократом Ананьевым с Монбланом, а затем даже Арарат-горой, в чем тоже сказывается влияние степи: « Экая благодать, господи! — вздохнул Ананьев. — Столько простора и красоты, что хоть отбавляй! какова насыпь-то! Это, батенька, не насыпь, а целый Монблан! <...> Небось приятно поглядеть на дела рук своих? В прошлом году на этом самом месте была голая степь, человечьим духом не пахло, а теперь поглядите: жизнь, цивилизация! И как все это хорошо, ей-богу! Мы с вами железную дорогу строим, а после нас, этак лет через сто или двести, добрые люди настроят здесь фабрик, школ, больниц и — закипит машина!» (7, 106).

Интересно заметить, что Ананьев употребляет слово «машина» в значении «жизнь». Итак, человек должен создать новую жизнь в степи и отнять у нее сокрытое в ней счастье. Однако тут же сделанная насыпь уподабливается древним курганам, поскольку повествователю кажется, что под ней тоже зарыта некая важная тайна: «Огни были неподвижны. В них, в ночной тишине и в унылой песне телеграфа чувствовалось что-то общее. Казалось, какая-то важная тайна была зарыта под насыпью, и о ней знали только огни, ночь и проволоки...». Так сами плоды цивилизации в степи отчуждаются от людей и становятся носителями степной тайны, как когда-то произошло и с курганами — тоже некогда творениями рук человеческих, а теперь неотъемлемой частью степи.

Ландшафт порождает в студенте фон Штенберге типично «степные» мысли о потерянности человеческой жизни и всех человеческих дел в бесконечности тысячелетий, которые проходят перед мысленным взором всякого, созерцающего степь: «Да, — пробормотал студент в раздумье. — Когда-то на этом свете жили филистимляне и амалекитяне, вели войны, играли роль, а теперь их и след простыл. Так и с нами будет. Теперь мы строим железную дорогу, стоим вот и философствуем, а пройдут тысячи две лет, и от этой насыпи и от всех этих людей, которые теперь спят после тяжелого труда, не останется и пыли. В сущности, это ужасно!» (7, 107).

Ананьев горячо возражает ему, говоря о бесплодности и вредности таких мыслей, которые в конечном счете приводят человека к апатии и безответственности за свои поступки, и в доказательство рассказывает о том, как такие же мысли (навеянные созерцанием моря), привели его к безнравственному поступку — обману Кисочки.

Впечатление от степи сравнивается в этом рассказе с настроением при созерцании моря, от которого тоже родится ощущение «страшного одиночества, когда вам кажется, что во всей вселенной, темной и бесформенной, существуете только вы один»(9,125). (Ср. В «Степи»: «О необъятной глубине и безграничности неба можно судить только на море да в степи ночью, когда светит луна. Оно страшно, красиво и ласково…» - 7, 46). Но при восприятии моря преобладает чувство «гордое, демоническое, доступное только русским людям, у которых мысли и ощущения так же широки, безграничны и суровы, как их равнины, леса, снега <...> А рядом с этим ощущением мысли о бесцельной жизни, о смерти, о загробных потемках… мысли не стоят гроша медного, но выражение лица должно быть прекрасно…» (7, 126). Море — традиционный образ для байронического романтизма, который здесь осуждается героем, как «гордая и демоническая» позиция. Впечатление от степи гораздо глубже и важнее для русского человека, поскольку в ее лице он соприкасается не только с миром природы, но и с первоистоками своего этноса.

Далее по ходу рассказа выясняется, что Ананьев, отрицая пессимизм студента, не может противопоставить ему никакой положительной философии, кроме радости созидателя цивилизации, разрушающего обаяние древней степи, которое подавляет ум, тягучее степное время и ужас перед всепоглощающей вечностью. Но эти его мысли тоже теряются в бесконечности степи. Глядя на огни, убегающие в ночную даль («И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» Ио. I, 5), Ананьев признается в неразрешимости стоящих перед ним философских вопросов. Он убежден лишь в необходимости поиска: «Барону эти огни напоминают амалекитян, а мне кажется, что они похожи на человеческие мысли... 3наете, мысли каждого отдельного человека тоже вот таким образом разбросаны в беспорядке, тянутся куда-то к цели по одной линии, среди потемок, и, ничего не осветив, не прояснив ночи, исчезают где-то — далеко за старостью...»(7,138).