Смекни!
smekni.com

Соевые конфеты (стр. 5 из 11)

С узелком в правой руке, держась левой за бабушкину руку, брел я, усталый, к мосту, такой маленький-маленький, с таким бедным-бедным гостинчиком, из такого захудалого-захудалого магазинишки. Да что же это такое? Да почему же все так в моей жизни паскудно-то? Почему? И в магазин-то угодил в крайний, убогий. И обутчонки-то жали. И бабушка-то кланялась подводам, на меня показывала, взывая к состраданию. И конфетки-то самые дешевенькие. И пряники, кем-то уже облизанные...

И надо ж было мне именно теперь, в такую крайнюю минуту, оказаться у задрипанного того магазинишки, чтоб дрогнуть, разреветься, израсходовать последние силы.

Дальше я брел почти уже в темноте, на ощупь, шаря руками по штакетинам палисадников, по занозистым сколышам заплотов, по черствым и щелястым бревнам. Мне все сделалось безразлично, захотелось прилечь на секунду, на одну только секунду на такую уютную, плоскую и прохладную землю. Воздух в груди спрессовался, будто пескарь на песке, ловил я его открытым ртом, но только тянулась, катилась на гимнастерку уже и не липкая слюна, вроде как сок из подрубленной осины, горький, едучий. И все же я осилился, еще раз поднялся, попробовал даже отряхнуть пыль со штанов и каким-то чудом выбрел к Енисею, сел у ближнего дома на скамейку подождал, чтоб прояснилось перед глазами, глянул налево -- улица пуста, глянул направо -- тоже пуста.

Гоношился, скребся вверх по реке колесный пароходишко, крикливый, надоедный, всему городу по ору известный. "Колхозник" -- название ему было. Все остальное в городе, на реке, в мире свалено сном. Дома закрыты ставнями, лишь пристань маленько слышно. К острову ткнулись носами баржи. Букашкой прилип к одной из них серенький катер. Машины не ходят, лодки не плавают; даже заводы на другой стороне реки дымились вяло, изморно, и только ТЭЦ, расположенная неподалеку, гнала на город чернущие валы дыма из шеренгой выстроенных труб, мне казалось, что дымом этим запечатало во мне грудь, и я никак не могу продышаться. Поймав глазами мерцающие переплетения железнодорожных мостов, рядом с которыми уютно стояла больница, я обреченно подумал: "Мне не дойти..."

Сколько-то еще сопротивляясь беспамятности и бессилию, я шел, однако ноги в коленях помягчали, руки обвисли, голова сделалась тяжелой, спина вроде как слиплась с гимнастеркой, смялась, и я сел посреди улицы, затем лег, свернулся на каменьях, подложив руки под лицо. "Полежу, отдышусь..."

В какое время, не знаю, должно быть, вскоре после того, как я свалился на булыжник, послышался стук колес, переходящий в такой грохот, будто это подкатил Илья-пророк. "Телега! По улице катит телега. Кабы на меня не наехала..." Подумать-то об этом я подумал, но никакого усилия не сделал, чтоб подняться. Грохот приблизился и оборвался -- телега свернула на песочный съезд к Енисею, ехал водовоз с бочкой, оттого так и грохотало.

Однако меня кто-то шевельнул, опрокинул на спину.

-- Гляди-ко, парнишшонка! -- и с удивлением: -- Справный парнишшонка, не вакуированный, железнодорожник. Э-эй, железнодорожник! -- постучали меня чем-то по голове, я потерял фуражку, и телогрейку потерял, как потом выяснилось. -- Ты чЕ, пьяный али захворал?..

В горле моем что-то сдвинулось, засипело, сознание мое от боли окончательно померкло.

В седьмом часу или еще в шестом -- не могла после вспомнить дежурная на проходной, в ворота больницы сильно постучали, и она, ругаясь, пошла отворять. Отворила -- перед нею явление: золотарь с вонючей бочкой вожжи держит, на его месте, прислоненный к торцу бочки, железнодорожник, не то пьяный, не то помер.

Вахтерша старая попалась, смекалистая, много на своем веку повидавшая, пап-царап за карманчик моей гимнастерки -- там направление, и не куда-нибудь, а во вторую больницу! "Гляди, как ловко получилось! -- удивился золотарь. -- Ну, везуч парнишшонка, везуч!.."

И укатил дальше, грохоча на всю округу бочкой.

***

Молодого железнодорожника заволокли в санпропускник -- раздевать и мыть -- все как полагается. Что, что без сознания? Живой пока, теплый, стало быть, макай его в воду, полощи!..

Тут и явился в больницу профессор, дай Бог памяти -- Артемьев, по-моему. Он вел железнодорожную больницу, преподавал в мединституте, возглавлял военные и всякие комиссии, и загляни он на шум в санпропускник, где волочили по деревянным решеткам довольно крупного парня две малосильные тетки, пытаясь разболочь его, чтоб соблюсти приемную санитарию. Профессор даже не спросил, чего они делают и зачем? Он прыгнул в санпропускник, оттолкнул теток и, сильно схватив за нижнюю челюсть парня, отворил ее, глянул и тревожно, так тревожно, что тетки вконец перепугались, крикнул, протягивая руку:

-- Что-нибудь! Ложку! Лопатку! Палочку!

Тетки ринулись, ударились друг о дружку, упали, и тогда профессор резко сунул в горло молодому железнодорожнику два сильных пальца.

Дальше я снова могу рассказывать сам.

После ослепляющей вспышки в голове боль пронзила насквозь не только сердце, но и все тело, и тут же следом за нею и вместе с нею в мое нутро хлынул воздух, быстро наполняя меня, а наполнив, как праздничный легкий шар, понес куда-то, в живое пространство. Я летел, кружился, чувствуя, как встрепенулось, зачастило сердце от пьянящей, так нужной ему и мне воли, словно его и меня вытолкнули из тесного сундука, словно подбросили хворосту в дотлевающее пламя.

Что-то порченое, вонючее хлестало из моего рта, слезы лились, и когда я открыл глаза, какое-то еще время все плавало, дробилось передо мною, но до лица дотронулись спиртом пахнущей ваткой, протерли его, промокнули глаза, и сквозь мокро на ресницах я увидел приближенное ко мне, сверкающее очками, этакое типичное лицо старомодного доктора. Он держал меня за плечо и что-то говорил, радуясь моему светлому воскресению, -- я это распознал по его взгляду, слезы пуще прежнего закипели во мне и полились из глаз, теперь уж не от боли, теперь уж просто так.

-- Дыши-ы! Дыши-ы! Дыши-ы! -- напевал доктор.

Я признательно уткнулся носом в мякоть халата, пахнущего талой енисейской водой.

-- Все хорошо, юноша! Все хорошо! -- доктор приподнял пальцем мой подбородок, и почудилось -- под очками у него заблестело. -- Не плачь, а то и мы заревем. Хорошо дышать?

Я хотел сказать: дышать не просто хорошо, дышать -- это не знаю какое счастье... но только шевельнул языком -- такая боль ожгла горло и такая снова хлынула дурь, что уж не до разговоров мне сделалось.

Те самые санитарки, что хотели меня мыть и вместе со мною, как потом сами признались, наревевшиеся досыта, повели меня в перевязочную, где усажен я был в удобное, тугой кожей обтянутое кресло. Медицинская сестра смазала мое горло намотанной на палочку ватой, густо облепленной вонючей дрянью. Боль все не проходила, но я дышал. Никогда еще я не дышал так жадно, никогда так не наслаждался самой возможностью дышать.

В перевязочной прибавлялось и прибавлялось народу. Появился доктор. Вытирая полотенцем руки, велел мне открыть рот, мимоходом глянул в него и удовлетворенно качнул головой.

И тут я вспомнил, что давно, очень давно, наяву, во сне ли, уже был в такой же перевязочной и видел такого же доктора, он тоже помогал мне освободиться от боли, и фамилию его вспомнил -- Артемьев, теперь уж не доктор, а профессор!

***

Знали профессора не только и не столько как профессора -- город сражен был совершенно безумной приверженностью его к футболу. Сейчас этим никого не удивишь. Ныне ради футбола и хоккея люди на преступления идут, есть такие, что чуть ли жизнь самоубийством не кончают. Но до войны болельщик, подобный профессору Артемьеву, был редкостью, и случалось, ох случалось, предавал он общественные интересы -- сбегал из больницы, с лекций из института, с заседаний ученых советов, с экзаменов, один раз будто бы даже из операционной улизнул -- человеческая молва, что лесная дорога, криушает куда попало, благо лес большой.

До войны на красноярском стадионе "Локомотив" свирепствовали все больше братья: то Бочковы, то Зыковы, то Чертеняки, и в великие уж люди они выходят, бывало, мячи на голове через все поле проносят, штанги ломают, московским командам делать в Сибири нечего, всмятку их расшибут, да забалуют любимцев болельщики, запоят, заславят и, погубив, тут же забудут.

На стадионе "Локомотив" профессора Артемьева не раз ловили коллеги и... на улочку. Он -- ловчить научился, смотреть футбол из-под трибуны, где валяются окурки, бумаги, нечистоты, где в пыли и грязи прячется безбилетный зритель парнишечьего возраста. Подтрибунные болельщики уважали профессора, считали его своим парнем, спорили с ним, ругались и вместе свистели. Но больничные деятели нашли новое средство бороться с неистовым болельщиком -- вызывали его по радио. Только он устроится под трибуной, попросит "отодвинуть ножку", как из динамика раздается: "Профессор Артемьев, на выход!" Он палец к губам: "Меня нет!" Но по радио повторяют и повторяют фамилию -- где ж выдержишь! Выход с "Локомотива" хоть налево, хоть направо -- половина стадиона, трибуна-то на обратной, "глухой" стороне, по-над Качей. Выудят испачканного, сердито сверкающего стеклами очков профессора, он ругается: "Какой г...нюк здесь радио повесил? Э... О... Прошу прощения у женщин. Это ж спортивное сооружение... Не вокзал! И хочу спросить кой у кого: имею я право, как советский гражданин, как патриот сибирского спорта?.."