Смекни!
smekni.com

Византийские начала и их русская обработка (стр. 3 из 6)

Но нашлись художники, отразившие дух своего времени иначе, глубже заглянувшие в тайники современной им души и на самом дне ее под налетом бешеного разгула увидевшие великую тоску человечества. Они видели в чувственности не новую тему для игривых картинок и не с точки зрения проповеди и морали взглянули на нее, а со стороны ее особых, ей одной свойственных красок. Как некогда древний мир воплотил в дивном образе Венеры идеал чувственной красоты, так Ватто, величайший после Пуссена художник Франции и один из самых великих мира, создал целое царство чувственно прекрасных грез. Он рано умер, оставив школу подражателей, но немногие из них понимали все очарование его волшебной поэзии, и никто не разгадал его тоскующего веселья. Большинство ударилось во фривольный жанр, быстро вошедший в моду, и ему отдавались с таким же легким чувством, с каким писались барочные боги дворцов и церквей.

Начиная с конца XVII века, главенство в европейском искусстве переходит от Италии к Франции, которая становится настоящей законодательницей, родиной всех последующих веяний и движений вплоть до наших дней. Россия, получившая свои первые западные образцы главным образом из Франции, имела глубокое несчастье получить как раз наихудшие из них: до Петербурга не достигли даже самые бледные, самые отдаленные отражения того свежего течения, которое связано с именем Ватто, как не докатилась волна нового благоговейного отношения к природе, поднятая проникновенным искусством Шардена. Вывезены были сюда исключительно поставщики дворцовых и церковных богов, служивших недосягаемыми образцами для злополучных питомцев академии. Среди всей русской живописи этой эпохи некоторую радость доставляют только мастерские этюды и особенно рисунки Лосенко, и лишь одна картина действительно может восхищать и ласкать глаз – картина Соколова "Меркурий и Аргус". В этой красивой композиции, так удачно связавшей на холсте две фигуры, в их плавных линиях, в распределении световых и теневых масс и в самых красках, нет уже ничего вычурного, все спокойно и музыкально. Впервые русский художник серьезно думал "о искании щасливых положеньев фигур", как доносил Соколов академии по поводу своей картины. Нет в ней ни напыщенности барокко, ни гремящей пустоты рококо, и по своему благородству она ближе к Пуссену, а по своей мечтательности и легкой грусти роднее искусству Ватто, нежели тому академическому хламу, который окружал Соколова. Знаменательно, что две единственные подлинно прекрасные русские картины этого времени – "В мастерской живописца" Лосенко и "Меркурий и Аргус" Соколова – написаны юношами: первая – двадцатилетним, вторая – двадцатитрехлетним. Все, что они писали позже, не может идти с этими вещами ни в какое сравнение.

Между тем начинает просыпаться третье сословие, которое незаметно становится серьезным соперником вымирающей аристократии. Лица низших классов, "подлого сословия", проникают даже в трагедию, в которой до тех пор действовали только короли и принцы. Происходит это не без борьбы, и даже сам Вольтер вынужден извиняться перед публикой за своего садовника и за простого солдата в трагедии "Гебра". Шарден пишет картины, в которых нет ни одного "благородного", а изображен бедный люд и есть даже самые обыкновенные прачки. Но третьему сословию этого уже мало, и свою ненависть к высшим классам оно переносит на живописцев, продолжающих, как ни в чем не бывало восхвалять добродетели королевских фавориток. В 1750 году вышло в свет знаменитое рассуждение Руссо "О влиянии наук и художеств", в котором доказывался вред их для человека. Мысль эта как громом поразила всех и в применении к живописи была понята как смертный приговор, в особенности художествам, покровительствуемым знатью. Живопись, служившая до того королям, должна была учиться служить народу. Естественно, что новая служба требовала новых форм, ибо всем были ненавистны пухлые розовые тела и приторные краски на картинах последних королевских служителей. Но где найти эти новые формы? Нет ничего удивительного в том, что в поисках за ними напали вновь на те вечные образцы, которые оставил нам античный мир. Когда в 1755 году Винкельман обнародовал свои знаменитые "Мысли о подражании греческим произведениям в живописи и скульптуре" и через десять лет книжка его была издана и по-французски, то всем казалось, что найден, наконец, верный путь для того, чтобы выбраться из давно наскучившего лабиринта лжи. Слова его "о благородной простоте и спокойном величии" античных памятников превратились в настоящий лозунг нового искусства. И в первое время даже не заметили, что перемены никакой не произошло, и, в сущности, все осталось по-старому, только одна ложь сменилась другой, академизм барокко уступил место академизму классицизма.

Невольно напрашивается вопрос, почему же тот самый идеал, который, если не во всей Европе, то, по крайней мере, в России, привел к необычайному расцвету архитектуры, в то же время дал такие ничтожные результаты в живописи? Объяснение этого непонятного явления надо искать в том, что как архитекторы, так и скульпторы имели перед глазами гениальные образцы античного искусства, которые они и принялись тотчас изучать, тогда как в живописи ни Греция, ни Рим таких образцов нам не оставили. Чтобы не отставать от своих счастливых сестер, живописи ничего другого не оставалось, как заимствовать язык одной из них, и она заговорила языком скульптуры. Благодаря этому открылась возможность перенести центр тяжести с задач чисто живописных на содержание картин, на ту службу народу, которую от художника ожидали. Люди в картинах Давида не просто люди, а всегда носители гражданских добродетелей – Бруты, казнящие собственных сыновей для пользы отечества, братья Горации, клянущиеся умереть за родину. При этом все они похожи на статуи современных скульпторов, только слегка расцвеченные красками. Вскоре это становится до такой степени всем очевидно, что живописцы решаются бросить статуи и принимаются за поиски новых образцов, пока окончательно не останавливаются на Рафаэле и Пуссене. Изучение этих мастеров приводит ко второй стадии классицизма, отличающейся меньшей холодностью и неподвижностью форм, но все же сохраняющей печать прежнего академизма. От него свободны только самые большие художники, такие, как гениальный Прюдон, и отчасти все лучшие портретисты эпохи. В портрете даже такие академические герои, как сам Давид, создают шедевры, перед которыми забываешь обо всех грехах их сложных композиций.

Представителей первого, раннего классицизма в русской живописи не было, и только в рисунках графа Федора Толстого, последовательного и убежденного певца Эллады, отразилось влияние античных барельефов. Любопытно, что как сам Толстой, так и английский его прототип Флаксман были скульпторами и занимались рисованием лишь в часы досуга от скульптуры. Классиков-рафаэлистов было немало, и среди них наиболее видное место принадлежит Шебуеву, Егорову и Басину. Рафаэль был единственным кумиром эпохи, гравюры с его картин висели у каждого художника, и каждая фигура, написанная великим мастером, изучалась во всех подробностях и тщательно копировалась. Из его произведений была извлечена целая система композиции, строгая, почти математическая, настоящие законы, признававшиеся единственно возможными и допустимыми в картине. Таким убежденным рафаэлистом был в особенности Егоров, один из лучших рисовальщиков своего времени, чувствовавший очарование линий и оставивший множество рисунков, которые свидетельствуют не об одном только рафаэлистском академизме, но и о любовном, осмысленном изучении им картин, рисунков и набросков Рафаэля. Несомненно, под влиянием рафаэлевской "Галатеи" в Фарнезине задуманы и эрмитажные панно Бруни, для которых им сделаны превосходные рисунки, но в них он стоит почти на границе новой эпохи, явившейся на смену классицизму, и классичность их была по тому времени уже несколько запоздалой.

Романтизм

Когда миновали наполеоновские годы, в душе человека зашевелилось вновь то религиозное чувство, которое, казалось, в корне было вырвано в дни революции. Оно проснулось с такой силой, какой Европа не видала со времен средних веков, и отразилось на всех сторонах тогдашней жизни. Кончились дни господства разума над чувством, и настала эпоха романтизма, таинственный источник которого, по выражению Белинского, "заключается в груди и сердце человека". Сердце давно уже тосковало по молитве, и грозный двенадцатый год не одного "вольтерьянца" снова научил молиться. Строятся сотни и тысячи храмов, и живописцы, еще вчера только изображавшие одних богов Олимпа, берутся за религиозные темы. Сначала это такие же заказные работы, как те, которые некогда раздавались архитекторами барокко и позже архитекторами классицизма.

Петербургские классики-рафаэлисты действовали уже в эпоху расцвета романтизма, но не слишком задумывались над созданием новых форм для выражения новых идей и едва ли даже подозревали о той борьбе обоих враждебных течений, которая происходила на Западе. Однако наряду с заказными работами начинают появляться и такие религиозные композиции, которые художник пишет не для церкви, а для самого себя, только в силу внутренней потребности вылить на холсте свою душу и свою пламенную веру. Надо было найти такой тип храма, который способен был бы выразить всю глубину этой воскресшей веры, и естественно, что вернулись к готике, создавшей такой храм, где и неверующего тянет к молитве. Виктор Гюго пишет целый роман, воспевающий самый совершенный из готический храмов, храм Парижской Богоматери, и тысячи архитекторов совершают свои паломничества уже не в Рим, а во Францию и Германию и, если едут в Италию, то главным образом для того, чтобы в Сиене и Орвието изучать готические соборы.