Смекни!
smekni.com

Философия смеха (стр. 2 из 8)

Первая улыбка ребенка радует не только мать, но и всех окружающих. Подросши, ребенок радостно смеется всякому яркому и приятному для него проявлению жизни, будь то новогодняя елка, или новая игрушка, или попавшие на него брызги дождя. Есть люди, которые эту способность смеха сохраняют на всю жизнь. Таким смехом смеются люди, от рождения веселые и жизнерадостные, добрые, расположенные к юмору.

Есть эстетики, которые делят смех на субъективный и объективный. Границы здесь провести очень трудно. Но если это деление правильно, любой вид простого радостного смеха может быть отнесен к смеху субъективному. Это не значит, что для такого смеха нет объективных причин. Но эти причины – часто только поводы. Кант называет этот смех “игрой жизненных сил”. Такой смех вытесняет всяческие отрицательные переживания, делает их невозможными. Он тушит гнев, досаду, побеждает хмурость, поднимает жизненные силы, желание жить и принимать в жизни участие.

Что смех поднимает жизненные силы и жизнеспособность, замечено уже очень давно. На заре человеческой культуры смех входил как обязательный момент в состав некоторых обрядов, отсюда известен так называемый обрядовый смех.

На взгляд современного человека нарочитый, искусственный смех есть смех фальшивый и вызывает в нас осуждение. Но так смотрели не всегда. Смех в некоторых случаях был обязателен так же, как в других случаях был обязательным плач, независимо от того, испытывал человек горе или нет.

Некогда смеху приписывалась способность не только повышать жизненные силы, но и пробуждать их. Смеху приписывалась способность вызывать жизнь в самом буквальном смысле этого слова. Это касалось как жизни человека, так и жизни растительной природы.

И последний вид смеха, о котором говорит в своей книге В. Пропп, это разгульный смех.

До сих пор мы говорили о смехе как о чем-то едином по степени интенсивности. Между тем смех имеет градации от слабой улыбки до громких раскатов безудержного хохота.

Наличие границ, некоторой сдержанности и чувства меры, в пределах которых явление может восприниматься как комическое и нарушение которых прекращает смех, - одно из достижений мировой культуры и литературы. Но такую сдержанность ценили далеко не всегда и не везде.

Если нас сейчас привлекает наличие каких-то границ, то некогда привлекало, наоборот, их отсутствие, полная отдача себя тому, что обычно считается недопустимым и недозволенным и что вызывает громкий хохот. Такой вид смеха очень легко осудить и отнестись к нему высокомерно- презрительно. В западных эстетиках этот вид смеха отнесен к самым “низменным”. Это смех площадей, балаганов, смех народных празднеств и увеселений.

К этим празднествам относились, главным образом, масленица у русских и карнавал в Западной Европе. В эти дни предавались безудержному обжорству, пьянству и самым разнообразным видам веселья. Смеяться было обязательно, и смеялись много и безудержно.

Число видов смеха можно было бы и увеличить. Так, физиологи и врачи знают истерический смех. Также чисто физиологическое явление представляет собой смех, вызванный щекоткой.

То, что возможны иные виды смеха – довольно очевидно. Рассмотренные виды дают очень приблизительное представление.

2. ПАРАДОКС СМЕХА

О самом смехе как эмоции за тысячелетия человеческой истории написано уже столько, что трудно сказать что-то новое. Однако новизна, состоящая – всего лишь! – в ином расположении старого материала уже дает немало пользы.

Можно сказать, что никому еще не удалось выразить суть комизма лучше, чем Аристотелю, заметившему в дошедшей до наших времен первой части “Поэтики”:

“…смешное – это некоторая ошибка и безобразие; никому не причиняющее страдания и ни для кого не пагубное”. Разумеется, и это определение несовершенно, но не более чем тысячи других, пришедших ему на смену.

И все же… Будем справедливы: история изучения смеха проходит под знаком Аристотеля. Всякому, кто знакомился с ней хотя бы отчасти, известно, что все видимое и устрашающее многообразие теорий комизма имеет единый корень – формулу Аристотеля, согласно которой смешное есть часть безобразного. Одни проводили эту мысль более последовательно, другие – менее, но, по сути дела, никто от аристотелевского определения далеко не ушел. Да и некуда было идти, ибо автор поэтики почувствовал главное, что есть в смехе – его парадоксальную ценностную ориентацию, ничуть не изменившуюся за истекшие тысячелетия.

Сегодня, учитывая все основные теоретические варианты можно осмелиться утверждать: в написанном до сих пор о смехе с неумолимостью повторяются, варьируются две идеи, которые вряд ли могут быть поколеблены в обозримом историческом будущем:

· сущность смеха, невзирая на все кажущееся бесконечным многообразие его проявлений едина;

· сущность смеха – в усмотрении, обнаружении смеющимся в том, над чем он смеется, некоторой доли негативности, известной “меры зла”.

Собственно говоря, здесь даже не две, а одна мысль: второй тезис просто указывает на то, что именно вызывает в человек желание смеяться. Однако если с первой частью утверждения все более или менее ясно, то вторая часть всегда рождала недоумения и вопросы: сарказм или ирония вроде бы действительно нацелены на обнаружение зла, но как быть с другими видами смеха – с “беззаботным”, “доброжелательным” смехом, с “ласковой” улыбкой и “мягким” юмором?

“Мягкий”, “добрый” смех взрослого, наблюдающего за неловкими движениями малыша (пожалуй, предельный случай для опровержения аристотелевской формулировки), на поверку оказывается связан хотя и с малой, но все-таки долей негативности: ведь смех взрослого вызывает отнюдь не ловкость движений детских движений, а их не-ловкость.

Именно эта трудность однозначного бесспорного охвата всей области смеха рамками названного утверждения нанесла наиболее тяжкий урон теории комического. Не помогали даже самые изощренные и расширительные толкования тех мыслителей, которые видели единство всех форм смеха “яснее солнечного света”. Отчасти это и понятно: ведь и самые широкие толкования и определения не смогут убедить сомневающегося, ибо в его распоряжении имеются личные впечатления, воспоминания, примеры, в которых он никакого противостояния смеха злу не усматривает и потому решительно отказывается считать негативное начало источником любого рода комизма. Ограниченность взгляда, помноженная на неизбежную узость любого, пусть самого впечатляющего набора объяснительных примеров теоретика, делает скептика неуязвимым, “непробиваемым”. Почти что убежденный в предлагаемом ему объяснении существа дела, он отыскивает в памяти случай, противоречащий, как ему представляется, такому объяснению и … все возвращается на круги своя. Объяснение и определение уже кажется несовершенным, неверным; тайна смеха, словно проворная рыбка, проскальзывает сквозь ячею самых безупречных классификаций и формул. Все нужно начинать заново.

Но все же попытаемся заглянуть за барьеры определений и классификаций с тем, чтобы дать общий контур феномена смеха и внимательно вглядеться в существо чувства, разрешающегося в смехе, в котором все очевидно и все - тайна.

Смех парадоксален. Смех парадоксален потому, что не соответствует предмету, который его вызывает, и в этом, внешне неприметном, несоответствии кроется, может быть, главнейшая особенность смеха. Человеческие эмоции, если, конечно, не брать в расчет патологию и “бытовую” истерию, суть отклики на соответствующие им по своему прагматическому значению предметы. Нечто неприятное закономерно вызывает в нас огорчение и неприязнь. Что-то удивительное влечет за собой удивление, интерес, нечто страшное – испуг, ужас. Иначе говоря, характер вещи, являющийся в ее отношении к нам, ее прагматика обнаруживается в чувстве, которое эта вещь провоцирует.

Могут сказать, что точно так же и нечто смешное вызывает в человеке смех, и потому к только что рассмотренной цепочке соответствий можно добавить еще одно звено, не нарушив при этом общего принципа сочленения. Нельзя, ибо нарушение здесь есть, и, хотя дело идет о смехе, нарушение весьма серьезное. Смех – единственный из всех эмоциональных ответов, который во многом противоречит предмету его породившему. А это означает, что смех, выражающий несомненно приятное, радостное чувство, оказывается при пристальном рассмотрении ответом на событие, в котором человеческий глаз или ухо уловили, помимо всего прочего, нечто достойное осуждения и отрицания.

Конечно же, речь идет о зле в самом широком толковании, обнимающем и реальную угрозу, бессильную перед твердостью духа, и бесхитростные цирковые обливания водой, удары по голове, падения на арене, и самые тонкие проявления негативности, возникающие в ситуациях пресловутого “несоответствия формы и содержания”; кстати, приставка “не” уже оповещает нас о какой-то деформации, отклонении от нормы. Сюда же идут и случаи контекстных нелепостей, когда сама по себе несмешная вещь попадает в такое окружение, что делается смешной. Рассказанная Версиловым в “Подростке” история о человеке, который – то ли от нервного напряжения, то ли еще от чего – вдруг неожиданно для себя самого “засвистал” на похоронах, охватывает почти всю шкалу вариантов негативности, порождая смех читателя, надежно прикрытого от события эстетической дистанцией. Здесь есть зло и в его мыслимом пределе (смерть, похороны), и в виде аномальной реакции персонажа, и вообще в самом факте абсурдности, нелепости случившегося. Нелепости, впрочем, лишь по меркам нынешним: архаический ритуал хорошо знаком с такого рода превращенными “радостными” формами отношения к смерти…

Отголоски зла всегда слышны в раскатах смеха. Но необходимы внимание и усердие, чтобы различить их в звуках ликующей радости: разгадка парадокса требует терпения.