Смекни!
smekni.com

“Кривоногому мальчику вторя”: Лермонтовская традиция в поэзии Иосифа Бродского (стр. 1 из 4)

Ранчин А. М.

Прежде всего, в творчестве Бродского 1960 — начала 1970-х во многом реализованы романтические модели отношения “Я” и “других”, поэта и мира: романтические мотивы прослеживаются в таких стихотворениях, как “Речь о пролитом молоке” (1967), “Конец прекрасной эпохи” (1969), “Время года — зима. На границах спокойствие. Сны...” (1967), “1972 год” (1972), и — как воспоминание об изгнании — в “Пятой годовщине (4 июня 1977)” (1977) и Я входил вместо дикого зверя в клетку...” (1980). Романтический мотив одиночества представлен и в таких “американских” стихотворениях, как “Осенний крик ястреба” (1975) и “Сидя в тени” (1983). Между прочим, и отношение “Я” к Богу в “Разговоре с небожителем”, который Дж. Нокс противопоставляет романтической поэзии Лермонтова, отчасти сходно с мотивом лермонтовской “Благодарности”. Лев Лосев назвал “Разговор с небожителем” “молитвой”[1]. Но с не меньшим основанием он может быть назван “антимолитвой”, наподобие отчаянно-безнадежной “Благодарности”.

Но у Бродского встречается и контрастное по отношению к лермонтовскому выражение искренней благодарности за горестный дар жизни: “но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность” (“Я входил вместо дикого зверя в клетку...”, 1980); “Наклонись, я шепчу Тебе на ухо что-то: я / благодарен за все: за куриный хрящик / и за стрекот ножниц, уже кроящих / мне пустоту, раз она Твоя” (“Римские элегии”, XII, 1981). Редкая у поэта бедная рифма “солидарность — благодарность” как бы сигнализирует о том, что это позиция не литературная, а жизненная и одновременно что эти строки — как бы “чужое слово” в поэзии Бродского.

Неоправданно и принадлежащее Дж. Нокс жесткое противопоставление лермонтовского отношения к бытию философской позиции Льва Шестова. Лермонтов принадлежал к числу близких Льву Шестову художников, и в творчестве автора “Героя нашего времени” этот мыслитель видел выражение родственной экзистенциальной позиции: «“Печорины — болезнь, а как ее излечить, знает лишь один Бог”. Перемените только форму, и под этими словами вы найдете самую задушевную и глубокую мысль Лермонтова: как бы ни было трудно с Печориными — он не отдаст их в жертву середине, норме. <...>

Ненормальность! Вот страшное слово, которым люди науки пугали и до сих пор продолжают пугать всякого, кто еще не отказался от умирающей надежды найти в мире что-нибудь иное, кроме статистики и “железной необходимости”! Всякий, кто пытается взглянуть на жизнь иначе, нежели этого требует современное мировоззрение, может и должен ждать, что его зачислят в ненормальные люди»[2].

Романтическое отождествление словесности и жизни, по-видимому, отличало Бродского и в эмиграции; в частности, нежелание вернуться на родину или посетить отечество можно объяснить установкой поэта на воплощение в своей судьбе литературной модели вечного изгнанничества: приезд в Россию эту модель разрушил бы. А болезнь сердца придавала (и в итоге придала) прямой смысл мотиву смерти прежде достижения старости: “Век скоро кончится, но раньше кончусь я...” (“Fin de siécle”, 1989)

И в целом отношение Бродского к действительности не чуждо романтического начала: он не любит ординарности; условие тирании, по его словам, — добровольный отказ подданных диктатора от своей непохожести, от своего лица, превращающий их в толпу, "массы". Положительная ценность — индивидуализм (эссе “On tyranny” — “О тирании”). Конечно, такая позиция не является романтической в собственном смысле слова. Но она ни в коей мере не антиромантическая. Строки Б. Л. Пастернака о поэтических суждениях Лермонтова и об отношении лермонтовского героя к бытию могут быть также отнесены к Бродскому: “<...> вдвойне поразительна его сухая мизантропическая сентенция, задающая собственно тон его лирике и составляющая если не поэтическое лицо его, то звучащий, бессмертный, навеки заражающий индекс глубины”[3].

Кроме того, в лермонтовской поэзии романтические оппозиции подвергнуты трансформации, на что и обращает внимание Бродский в предисловии к сборнику “An Age Ago”. “Зрелый Лермонтов не захотел остаться при романтическом противоречии. Он снимает его необычайно смело, традиционное противопоставление поэта и толпы заменяя уподоблением поэта и толпы.

В “Поэте” Лермонтова изображены два поэта и две “толпы”. Прежде всего поэт, каким он должен быть, — вдохновитель сограждан <...>.

<...> Не выходя еще за пределы романтической проблемы поэт — толпа, Лермонтов придает одиозному для романтиков слову “толпа” иной, облагороженный смысл. Но в том же стихотворении изображена и жалкая, современная толпа, которую “тешат блестки и обманы”, Ничтожной толпе соответствует ничтожный поэт <...>.

Оказывается, что толпа имеет такого поэта, какого она заслуживает. Тем самым поэт уже не “сын богов” (так назвал его Веневитинов), но сын своего народа; и моральным состоянием народа определяется его значение.

В стихотворении “Не верь себе” сначала дан как бы традиционный конфликт поэта и толпы <...>.

Но Лермонтов тотчас же разрушает обычное соотношение <...>.

<...> В “Не верь себе” эта толпа отнюдь не идеализирована, но она трагична, и главное, она оправдана в своем равнодушии к поэтической бутафории. <...>

<...> Лермонтов не пошел <...> путем наименьшего сопротивления: он не соблазнился возможностью просто опрокинуть формулу, изобразив хорошую толпу и плохого поэта. В “Не верь себе” поэт — выразитель опустошенного поколения — так же беспомощен и трагичен, как толпа.

<...>

В стихах <...> последних лет Лермонтов угадал уже возможность <...> поэта, который значителен не тем, что он от всех отличается, но тем, что он похож на всех, что он — проявленное, напряженное и получившее личную форму общее сознание”[4]. .

Романтическая антитеза “Я — другие” отвергнута в другом стихотворении Лермонтова конца 1830-х гг.: в “Думе”. По характеристике Ю. М. Лотмана, “поколение уже в первой строке характеризуется как “наше”. А это переносит на отношение субъекта к объекту (которое до сих пор мы рассматривали как антагонистическое в соответствии со схемой “я” — “оно”) всю систему отношений типа “я — наше поколенье”. Субъект оказывается включенным в объект как его часть. Все то, что присуще поколению, присуще и автору, и это делает его разоблачение особенно горьким. Перед нами — система грамматических отношений, создающая модель мира, решительно невозможную для романтизма. Романтическое “я” поглощало действительность; лирическое “я” “Думы” — часть поколения, Среды, объективного мира.

Установив сложную систему отношений между “я” и “оно” (“поколенье”), Лермонтов в следующей части стихотворения резко ее упрощает, объединив субъект и объект единым “мы”. Сложная диалектика слияния и противопоставления себя и своего поколения оказывается снятой”[5]. .

Это же противопоставление “Я — другие” переосмыслено и в стихотворении “И скучно и грустно”. Лирический герой обнаруживает пустоту и “ничтожность”, в романтической поэзии приписываемые “толпе”:

Любить — но кого же? — на время не стоит труда,

А вечно любить невозможно...

В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа.

И радость, и муки, и всё так ничтожно.

Поэзия Лермонтова и Бродского обнаруживает очевидное формальное сходство. В лермонтовских лирических произведениях и поэмах очень велика доля стихов, заимствованных у других авторов или из более ранних текстов самого Лермонтова. Эти повторяющиеся фрагменты текста в большинстве своем не являются цитатами в собственным смысле слова (они не привносят в новый текст семантику первоисточника), но обладают оттенком “вторичности”[6]. Устойчивые поэтические формулы, цитаты из классической поэзии и автоцитаты составляют также основу поэтического “инструментария” Бродского. Б. М. Эйхенбаум связывал “вторичность” поэтического стиля Лермонтова с роль автора как завершителя литературной эпохи: “Такая работа на чужом материале характерна для писателей, замыкающих собой литературную эпоху. Добывание нового материала и первоначальная его разработка составляет удел “младших” писателей — поэтому они в своей работе и не достигают особой формальной законченности. Зато писатели, канонизирующие или замыкающие собой определенный период, пользуются этим материалом, потому что внимание их сосредоточено на методе. Метод Лермонтова в этом смысле — априорный: ему нужны сравнения и афоризмы, и он ищет их повсюду. Почти каждое его сравнение или сентенцию можно заподозрить как заимствованное или, по крайней мере, составленное по образцу чужих”[7]. Также роль Бродского — также в известной мере роль завершителя русской и европейской поэтической традиции, а его тексты — своеобразная “энциклопедия” мировой поэзии.. Устойчивые поэтические формулы, цитаты из классической поэзии и автоцитаты составляют также основу поэтического “инструментария” Бродского. Б. М. Эйхенбаум связывал “вторичность” поэтического стиля Лермонтова с роль автора как завершителя литературной эпохи: “Такая работа на чужом материале характерна для писателей, замыкающих собой литературную эпоху. Добывание нового материала и первоначальная его разработка составляет удел “младших” писателей — поэтому они в своей работе и не достигают особой формальной законченности. Зато писатели, канонизирующие или замыкающие собой определенный период, пользуются этим материалом, потому что внимание их сосредоточено на методе. Метод Лермонтова в этом смысле — априорный: ему нужны сравнения и афоризмы, и он ищет их повсюду. Почти каждое его сравнение или сентенцию можно заподозрить как заимствованное или, по крайней мере, составленное по образцу чужих”. Также роль Бродского — также в известной мере роль завершителя русской и европейской поэтической традиции, а его тексты — своеобразная “энциклопедия” мировой поэзии.

Однако поэтические формулы у Лермонтова и Бродского все же несхожи функционально. В поэзии Лермонтова “чужое” или клишированное слово становится частью индивидуального языка, средством выражения личностного начала. В стихотворных текстах Бродского, напротив, даже “собственное” слово отчуждается от автора, превращаясь в обезличенную формулу; язык обретает независимость от стихотворца. Лермонтов в целом антириторичен. Бродский, напротив, риторичен демонстративно.