Смекни!
smekni.com

Царь-рыба 2 (стр. 80 из 91)

Пупков и в самом деле объявился на курсах в Москве. Не позвонив, не предупредив, ввалился в роскошном пальто с каракулевым воротником, в собачьей мохнатой шапке, сгреб в беремя маму и Элю, поднял, закружил, выхватил из портфеля кус редкостной рыбы, пристукнул бутылкой о стол: "Пировать будем, когда так! -- и добавил, потирая руками: -- В Москве калачи, что огонь, горячи!"

Сидели, разговаривали. Тихон хвастался, сколько он "умных" книг прочитал, еще один сын у него появился -- все хорошо.

Мама, мама! Что с нею сейчас? Жила, работала не только ведь ради карепановых, но и на нее, на дочь, жизнь убухала, да не понимала этого дочь-то, дура набитая, проклятая!.. И жизнь мамы, на первый взгляд безалаберную, разбросанную, бестолковую, не понимала, ведь при всем при том мама открыла, вынянчила, "спасла" навалом по-настоящему даровитых авторов, а главное, она всегда была среди людей и нужна людям, и когда ее шибко интеллектуальная дочь после десятилетки, ожегшись на быстрой любви, ударилась в отчаяние и пессимизм и никуда не ходила из дома, терзая себя печальным одиночеством, мама так грустно и так серьезно сказала: "Одиночество -- беда человека, дорогая моя. Гордое одиночество -- игра в беду, и ничего нет подлее этой игры! Позволить ее себе могут только сытые, самовлюбленные и психически ненормальные болваны".

Дошло! Дошло вот! Дошло, когда припекло! И мама совсем иной видится, и жизнь ее, трудами и заботами переполненная, высветилась иным светом, и нет никого лучше мамы, и дай Бог вернуться домой, заберет она документы из Литинститута, куда поступила, поддавшись модному течению времени -- детки литераторов сплошь ныне норовят в литераторы, детки артистов -- в артисты.

А она поступит... Куда же она поступит? Ну, пока еще рано об этом думать, но поступит учиться серьезной, полезной профессии и никогда, никогда не покинет маму, будет все время сидеть дома, готовить, стирать, прибираться и ничем-ничем и никогда не обидит маму.

Возле дверей избушки послышался шорох, скрип, предупредительное покашливание. Эля пощупала лицо, вытерла глаза, распахнула низкую дверь избушки. "Пана" весь в мохнатом куржаке, шапка, шарф, брови, каждая неприметная глазу волосинка на лице обросли белым мохом. Из лохматой белой кочки, из-под мокрых ресниц светились щелки нахлестанных ветром глаз, губы вздуло холодом, валенки каменно постукивали, большая изнуренность была в каждом движении охотника.

"Зачем же ты так долго ходишь? Стужа на дворе!" -- чуть было не вырвалось у Эли, но она успела вовремя застопорить, помогла раздеться промысловику, вытянуть валенки из спущенных на голенища отяжелелых брюк.

Оставшись босым, Аким посидел на чурке расслабленно, недвижно и не скоро шевельнулся, выдохнув:

-- Во ушомкался дак ушомкался! -- Вынув из мешка четырех налимишек, мерзлую куропатку, зайца с проволочной петлей на шее, он птицу и зайца сунул за печь, на дрова; налимов, которые в тепле обыгались и начали возиться в ивовой плетенке, распорол, выдрал из них внутренности, отделил максу.

-- Отдыхай, грейся, я сварю, -- предложила Эля. Аким молча протянул ей ножик, сполоснул руки, сел к печке, закурил и, пока нагревалась, закипала вода в котелке, не шевелился, не разговаривал. Они "слеповали" без света, и только промельк огня от цигарки да серо стелющийся понизу, уплывающий в поддувало табачный дым свидетельствовали о том, что Аким не уснул.

-- Что-то случилось? -- тронула его изветренную, шершавую руку Эля и задержала ладонь на костистом, горящем от мороза запястье.

-- Начинаются морозы, снег по лядинам уже до коленей, -- не сразу заговорил он. -- Если мы на этой неделе не выйдем, хлебать нам тогда здесь мурцовку, поди-ко, до февраля. И дойдем мы до тюки... Пусть даже я добуду сохатого, найдем мы с Розкой берлогу, но ты человек больной, изваженный, тебе питанье хорошее нужно, иначе беркулез... Соли, крупы, если не сорить горстям, как ты вот только што, должно хватить на месяц. Дальше как?

Рассыпанная соль потрескивала на печи. Эля только и воспринимала этот легкий треск как упрек в расточительности, все остальное было так серьезно, что вникнуть в смысл Акимовых слов она разом и не могла, ее тяготило вновь нависшее молчание.

-- Уходить так уходить, -- чересчур бодро проговорила Эля. -- На этой неделе так на этой неделе. Чем скорей, тем лучше.

-- По Эндэ до Курейки два перехода. Эндэ я пробежал -- почти везде замерзла. На Курейке есть шивера и пороги, возле них полыньи, нырнешь и больше не вынырнешь... Горы нам с тобой не обломать, сорвесся, укатисся, засыплет курумником, -- все тем же, едва слышным голосом наставлял ее или размышлял вслух Аким. -- Если б мы и прошли пороги, Курейка пусть везде стоит, дак матерой торосов наворочено, что трещобнику. Пусть где бережком, где бечевкой, где горой, где тайгой прошли мы по Курейке до станка Графитного. Живут там люди? Вопрос! Давно я не ходил по Курейке. Летать навострился, понимас. Переть в Усть-Курейку? Но и там народу небось нету. От Усть-Курейки через Енисей, в саму столицу -- Курейку... М-да, долга верста таежная!..

-- Что же делать, Акима?

-- Спускать рыбу! -- не открывая глаз, кивнул он головой на бурлящий, брызгающийся котелок.

-- Ой, растяпа! -- спохватилась Эля и с деревянной плошки смахнула в клокочущую воду куски рыбы с крылышками максы, лавровый листок, щепотку сушеного луку.

Варево перестало бормотать, в избушке снова все утихло. Аким размяк в тепле, распустился, цигарка потухла в его пальцах, и Эля не решалась тревожить хозяина, пусть думает, решает. Аким спохватился, распрямил хрустнувшую поясницу, потер ее рукой, зачмокал цигаркой, точно проснувшееся дитя соской. Не курилась цигарка. Он сунул в поддувало лучинку, прижег ее, дернул разок-другой и громче, с той же глубокой серьезностью продолжал, вбивая ногтем щепочку и подтопок:

-- Есть еще вариант, как толмачат братья-геологи: перевалить через бережное нагорье и двигать по лесотундре. Верст через пятьдесят озеро Хантайское, на ем стоит бригада, игарского рыбзавода, туда самолет ходит, радист есть. Пущай нет бригады, постели, одежда, сети, соль, харчишки какие-никакие поди-ко остались в бараке? -- и повел носом, продернул тугими от простуды ноздрями воздух. -- Сымай уху, чую, поспела. "Цэ дило трэба разжуваты", -- как говорит рыбак Грохотало. Пе-есельник -- куда Кобзону! -- И "пана" тряхнул головой, отгоняя какие-то расслабляющие, голубые воспоминания.

Насквозь уже все знающая про жизнь Акима в Боганиде и на "Бедовом" в особенности, Эля подхватила зазвучавшую в душе человека струну:

-- Нет человеку блага, как есть и пить, чтоб было ему хорошо от его труда, гласит восточная мудрость, и потому двигайся, Акима, к столу.

-- Хоросая мудрость-то, покушать и в самом деле не месат.

-- И выпить -- гласит мудрость! -- принялась искушать охотника Эля, проворно доставая из-под изголовья фляжку со спиртом, хранимую пуще всякого имущества и продукта. -- Выпей, развейся!

-- Нельзя! -- округлил глаза Аким.

-- Не все на мою особу тратить, не больно и заслужила! -- услышав, как сглотнул он слюну, настаивала Эля. -- Промерз, ушомкался, говоришь, а выпьешь, настроение боевое, голова лучше соображает... ...

-- Сто правда, то правда.

-- Чего там! Всей мировой наукой доказано, -- доламывала слабое сопротивление охотника Эля, -- я вот и себе плесну на эту самую каменку...

-- Тогда давай! -- прошептал Аким. Выпив спирт, он заел его ложкой ухи, вслушался во что-то в себе и прочувствованно молвил: -- Давно хочу спросить: Эля -- это как будет?

-- Эльвира.

-- Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Че эти интеллигенты токо не придумают! -- возмущенно стукнул кулаком по колену охотник, с большим сочувствием глядя на Элю: -- Но серамно ты хоросый селовек, и я тебя нигде не брошу. Если пристигнет погибель, дак вместе! Правда?

-- Правда, Акима, правда. -- зажигая разом две свечи, откликнулась Эля, больше всего радуясь тому, что Аким снова сделался тем славным, привычным "паной", которого она знала, наверное, уже вдоль и поперек, во всем на него полагалась, всему, что он говорил, верила. Легко, просто было с ним, и слово "погибель" у него совсем не страшно выходило, как это: Аким -- и вдруг погибель? Чепуха какая-то, бессмысленность. Она дотронулась до плеча охотника подбородком, дохнула ему в ухо теплом. -- Акима, ты не будешь больше букой? Не станешь меня пугать?

-- Постараюся.

-- Вот и умница! Вот и умница! -- обрадовалась Эля и чмокнула его в щеку. -- Ешь, давай ешь! Шляешься целый день по лесу голодный, холодный, таскают тебя лешаки, непутевого! -- бранилась понарошке Эля, работая под ворчливую бабу-хозяйку. -- Сложишь башку удалую, я одна останусь горе мыкать.

-- Получается! -- Аким длинным, пристальным взглядом посмотрел на нее, угадав, что скрывается за этой взвинченной игровитостью, успокоил: -- Все будет хорошо, Эля!

Она привалилась к нему, заплакала:

-- Навязалась вот на тебя, дурища! Спутала по рукам и ногам.

Он гладил ее по волосам, по худенькой, ведомой ему до каждой косточки спине, такой родной, беспомощной, в сыпи пятнышек от иглы.

-- В жизни всяко быват... Вон она какая... И не таким, как ты, салазки загибала...

Эля от "солидных" речей Акима совсем расстроилась, залилась пуще прежнего в сладостном изнеможении, приникая плотней к своему спасителю и защитнику, щекотила мокрым носом его шею, благодарно целовала за ухом, и он явственно ощущал, как смывают, уносят из него большие эти слезы грязь, мусор, всякую, незаметно скопившуюся, наслоенную в душе пакость. И воскресала душа, высветлялась, обновленно и легко несла в себе себя -- да хрен с нею, с охотой этой, с авансом и со всем на свете! Главное сбылось: шел он, шел к белым горам и пришел, остановился перед сбывшимся чудом, которое так долго предчувствовал, может, и ждал. Не такое оно ему брезжилось, но раз уж пришло, прикатило, иного нечего и желать, устеречь, сохранить, на руках вынести -- чудо, оно такое, оказывается, хрупкое...