Смекни!
smekni.com

Царь-рыба 2 (стр. 88 из 91)

С ночи не унявшаяся, постоянная здесь пурга, весь снег перетрясшая, что-то еще находила в сугробах, выбивала из них горсть-другую белого буса и тянула белые нитки наискось, через взлетную полосу, через лог, через дорогу растягивала, пряла, сучила их на острое веретено зимы. Снег, пустота, ветер, метель -- сколь ни живи здесь, никогда к ним не привыкнешь. Только и согревает людей мечта о весне, о лете, и чем затяжней непогода, чем пробористей морозы и ветра, тем сильнее ждется распогодица, солнце и тепло. Примечания

Мурцовка -- нутряной медвежий жир, скатанный в

колобок вместе с сухарями, его можно таскать годами, в мешке он прогоркнет, затвердеет; когда пристигнет в тайге беда или голод, от колобка наковыривают крошек, разваривают в кипятке или так жуют -- еда горькая, тошнотная, но очень "сильная", на ней можно продержаться много суток. Существуют и другие виды мурцовки, автору известна только эта.

Матерой -- серединой.

Гумажье -- нитки, пряжа.

Брезг -- от слова "забрезжило", то есть на

рассвете.

Нет мне ответа

Никогда

Ничего не вернуть,

Как на солнце не вытравить

пятна,

И, в обратный отправившись

путь,

Все равно не вернешься обратно.

Эта истина очень проста,

И она, точно смерть, непреложна.

Можно в те же вернуться места,

Но вернуться назад

Невозможно...

Николай Новиков

Всякий раз, когда улетаю из Красноярска и самолет, уцеленный носом в пространства, подрожит, понервничает, доведет себя до ярости, взревет диким жеребцом и рванется с Покровской горы, я вновь обозреваю родные места. Судьбе угодно было сделать мне еще один подарок -- пролетая по скалистому коридору Енисея, самолет иной раз проходит над моим селом, и мне почему-то всегда кажется: вижу я его в последний раз и прощаюсь с ним навсегда.

Но пока сверкнет зеркально навстречу река, прочертится ниточка бон от Усть-Маны до Базаихи, зачернеют карандашики бревен, впаявшихся в стальную твердь воды, и наплывет родное село, я провожу взглядом город, который становится шире, многодомней, шумней, дымней и чужеватей мне.

Странное совпадение, но первые мои отчетливые воспоминания об этом городе связаны с рыбой! Там, где сейчас центральная площадь города и вечерами горят на ней шикарные светильники, гомонил когда-то, скрипел мерзлыми санями, гремел коваными телегами базар, обнесенный деревянным забором, побеленным известкой, и всякая телега, коснувшись того забора, показывала, что земли кругом черные.

Людны, обильны были здешние базары! Народ съезжался, будто на праздник. Дешевизна тут утвердилась издавна. Приведу несколько выдержек из книги Петра Симона Палласа, имевшего титулы: "Медицины доктора, натуральной истории профессора, Санкт-Петербургской императорской академии наук и Вольного экономического общества, Римской императорской академии, Королевского Агленского собрания и Берлинского естество- испытательного общества члена..."

Профессор Паллас побывал в 1772 году в Красноярске, и, отметив, что "нет почти другого места, где б воздух был так в беспрестанном движении, как здесь", маститый ученый переходит к экономическому обозрению губернии: "Вокруг Красноярска чем более урожаю, тем жить дешевле, да я и совершенно уверен, что хотя в благополучной сей империи России нет ни одного уезда, где б на дороговизну жаловаться было можно. Однако ни в которой части сего государства земные продукты так дешевы не находятся, как здесь... О всеобщем недороде, кроме обыкновенно хорошей жатвы, здесь не знают и примеру... Красноярские жители знатную при том прибыль получают с островов, по Енисею лежащих, особливо около Абаканска и выше, где множество растет дикого хмелю, за которым многие осенью туда ездят и, сплавив на плотах в город, продают от пятидесяти копеек до рубля за меру. (Пуд ржаной муки стоил в ту пору две копейки, пшеничной -- по четыре с деньгою.) По большей части с лучшей прибылью отвозят его (хмель), в Енисейск, Иркуцк и по другим местам, по Тунгуске, где хмель не родится. Изобилие его и дешевизна хлеба подают красноярцам повод ко всегдашнему содержанию бражки и быть веселеньку".

"Быть веселеньку!" -- желание сие, укрепляясь в пути, пробилось сквозь толщу времени. Шумел базар, гулял базар, и не хватало на нем рядов. Торговля с возов, на берегу -- из барж и лодок, рыбу продавали бочками, попудно свежую и соленую, вяленую и копченую, мороженую и сушеную, красную и белую, "низовскую" и "верховскую", большую и маленькую -- на всякий вкус и спрос.

Но сражен я был не базаром, не изобилием и многолюд- ством его, а бурой скалой, что стояла в рыбном магазине, и под скалою, слабо со дна освещенная, плавала живая стерлядь. Рыба, плавающая в дому, -- это не для рассудка деревенского дитяти! Магазин тот и сейчас стоит там же, где стоял, на проспекте Мира. Был он прежде потеснее, потемнее нынешнего, шибко кафельного, с современными холодильными установками, с нарядными витринами, без постоянной рыбной вони в помещении.

Даже и не верится, что это тот самый магазин, где царственно плавала живая рыба и запыхавшийся чалдон, уцелив глазом стерлядь, решительно указывал перстом: "Энту!" Мужчина в кожаном фартуке, с долгой папироской во рту, тут же отзывался: "Эту дак эту", цеплял сачком стерлядку и заваливал ее на весы. Рыбина протестующе бухала по тарелке хвостом, мужик в фартуке норовил ее придержать. Покупатель в протест: "Э-э! За пальцы не плачу!" -- "Вешай тоды сам!" -- продавец отымал руку. Стерлядка плюх на кованый прилавок, шлеп на пол и ворочается, валяется. Продавец, в порядке протеста, на ящике сидит, нога на ногу. Народ в ропот, покупатель в отступ: "Уж и слова не скажи! Я ить не от сердца..." -- "А от ково тогда? Я, знашь, скоко этой рыбы перевидал? На Хатанге, на Хете бывал, в карских водах..." -- "Дак известно, худого человека за прилавок не поставят". -- "Но и мошенники середь их попадаются тоже!" -- "А где их нету, мошенников-то?"

Труда, и немалого, стоило бабушке выманить меня из сказочного рыбного магазина, тем только и взяла она, что сахарно-мороженого посулила, кругляшок о две половинки: внизу земляничный, сверху козырем -- белый, сладь, аромат, холодочек так вот тебя всего и пронзают, от языка до самой дальней кишки. Против этого лакомства и нынешние, балованные ребятишки не стоят, а где уж голоштанной деревне?! Я и пробовал-то мороженое в детстве всего несколько раз, когда попадал в гости к дяде Кольче-старшему.

Весной тридцатого года дядя Кольча-старший сколотил салик, погрузил на него барахлишко, приставил к передней потеси бойкущую жену Талю, сам ударил кормовой и отбыл из села. Обосновался он в городе за речкой Качей, на улице Лассаля, где строились в ту пору все, кому хотелось и как хотелось, и песню тогда же сложили: "Я на Качу еду -- плачу, с Качи еду -- веселюсь!.."

Все менялось вокруг, бурливо двигалось вперед, лишь дядя Кольча-старший никуда больше не двигался и не менялся, как жил натуральным хозяйством в деревне, так и продолжал жить: корова, конь, свинья, куры, собака, телеги, погреба, заплоты; даже ворота задвигались на ночь завориной, и в избе была деревянная заложка. Рубахи носил дядя Кольча на косой ворот, шаровары на пуговицах, не пустил ни одного городского слова в обиход, только сделался с годами обликом и в голосе грустен да шибко изворотливым стал. Тетя Таля провела свою жизнь на базаре, реализуя продукцию личного хозяйства. Жили супруги чудно: торгуют, выжимают каждую копейку, прячут друг от друга деньжонки, да ка-ак загуляют! Широко, шумно -- и все накопленное прокутят.

Тетя Таля числилась за Качей кем-то вроде прокурора. Она тут знала всех, и все ее знали. И не раз случалось: вытащат у кого деньги или что ценное с возу унесут, торговый люд советует обратиться к Онике -- так звала любимая крестница тетю Талю, и так почему-то кликали ее на базаре.

Идет пострадавшая по-над Красным яром, к которому притиснута одним боком улица Лассаля, вопит о пропаже, тетя Таля в соображенье: "Так-так-так! Да не ори ты, не ори! Скоко денег-то было? Четыре ста?! Где ты экую прорву денег взяла? Корову продала! Вот дак молодцы! Укараулили дыророту! Где деньги лежали? В боковухе? Во что завязаны были? -- В платок. -- Булавкой прицепляла? -- Прицепляла. -- Ну дак это Толька Прищемихин! Он, он, собака! Из-под булавки ни Чужовским, ни Цигарям, ни Худоухому не взять. Нет, нет, девка, не взять! Толька это. Толька! Золотые руки! Любой ему замок, механизм ли нипочем, об кармане и разговору нет. Спец! Ох, спец! Погоди-ка, девка! У нас "Марея" с Северу ковды пришла? -- Третьеводни. -- Стало быть, не вклепалась я. Гляжу, знакомый парень по базару шастат. Здравствуй, говорю, Толька, думаю, или не Толька? Ему еще год отбывать. А он в мокром забое волохал. Зачеты. Вот и прибыл, не убыл! Ах ты, вредитель народа!.."

И отправлялась тетка Таля по известному ей адресу. "Толька дома?" Мать-горемыка сморкалась в передник: "Куда он деватца? На сарае спит". -- "Пьяный пришел?" -- "В дымину. И кустюм на ем новый, и хромовы сапоги. Опять, говорю, за старое? А он меня с большой-то матери..."

Тетя Таля поднималась по шаткой лестнице на сеновал, дергала дверь. "Толька, а Толька! Ну-ко вставай-подымайся! На зарядку отправляйся!" -- "Че те, тетка Оника?" -- "Ты взял вчерась четыре ста?" -- "Ну, взял, а че?" -- "А то, что у своих берешь, бессовестная морда! Это Агафья Заварухина из Базаихи, племяннику Гешки Еловских свояченица..." -- "Кругом родня! Скоро и щипнуть неково будет!.." -- "И не щипи! Занимайся честным трудом! А нет, дак поезжай на злобинский базар или еще куды подальше!" -- "Есть ковды разъезжать? Душа изнылась, жгучей жизни просит!" -- "Скоко пропили?" -- "Было время шшытать". -- "Давай суды. Я сошшытаю".

Садились рядком на лесенке -- закачинский "прокурор" и заспанный, насупленный щипач, пройдоха и драчун. Босой и мятый, он почесывался -- сеном накололо, щурясь, глядел на Покровскую гору, на одиноко в выси плавающую часовенку. На лице его, черченном "мойкой", чувства вины и раскаянья отсутствовали.