Смекни!
smekni.com

Вальтер Беньямин. Берлинская хроника. (стр. 11 из 12)

«Уж не шей ты, матушка, красный сарафан», «По лесам и по долам снова темень спустится; снова мир уснет», «Я добрый док­тор Айзенбарт, труля-ля, труля-ля, лечить людей всегда я рад, тру-ля-ля, труля-ля», «Пейте сладкое вино, прощаться нам пора дав­но» — эти и многие другие песни из сборника Эрка, который покоился на нотной подставке двумя томами в зелено-золотом пе­реплете, играла мне мать. Я не подпевал, но слушал с удовольстви-

203

ем. Эти мелодии были такой же частью квартиры, как позвякивание корзинки с ключами, когда мать нетерпеливо ее перерывала в поисках кошелька или записной книжки, лежавших в самом низу; как глухой хлопок, с которым спичка зажигала газовую лампу, ви­севшую над обеденным столом; как скрип подъемника, доставляв­шего еду и посуду из кухни; как шорох, производимый отцом, когда, возвращаясь домой в полдень, он отпирал дверь и опускал трость в стойку для зонтов.

На одной из улиц, по которым я бесконечно скитался, меня многими годами ранее застигло врасплох половое пробуждение в престранных обстоятельствах. Дело было в еврейский Новый год, и родители устроили мне посещение какого-то праздничного бо­гослужения. Похоже, речь шла о службе в синагоге реформистской общины, ибо мать, в силу семейной традиции, испытывала к ней определенную симпатию. Отец, в силу своего воспитания, более склонялся к ортодоксальным обрядам, но должен был уступить. Этот мой визит в синагогу был поручен одному родственнику, за которым мне следовало зайти по дороге. И то ли я забыл его адрес, то ли заблудился, время шло, а я никак не приближался к цели. Само собой, идти в синагогу одному не было никакой возможнос­ти, поскольку я понятия не имел, где она находилась. Главной ви­новницей растерянности, забывчивости и замешательства была, несомненно, моя неприязнь к предстоящему мероприятию — как в родственном, так и в религиозном плане. И пока я так блуждал, мной внезапно овладела мысль: «Слишком поздно, время давно прошло, не успеешь!». Но в то же самое время меня охватило чув­ство, что все это не имеет значения, что нужно отдаться естествен­ному ходу вещей. Оба эти потока сознания необоримо слились в ощущении невероятного наслаждения, которое наполнило меня кощунственным безразличием к службе, и при этом так возвели­чило улицу, будто уже тогда мне сообщалось об услугах, которые она впоследствии будет предоставлять моему пробудившемуся ин­стинкту.

Мы снимали «летние квартиры» сперва в Потсдаме, потом в Бабельсберге. Там мы жили «снаружи» — с точки зрения города, а с точки зрения лета — «внутри»: оно нам было норой, и сродни тому, как в темноте на ощупь отдирают мох от стен пещеры, я дол­жен высвобождать воспоминания о нем из его душного, влажного сумрака. Есть особенно хорошо сохранившиеся воспоминания, которые шок изолировал от всех последующих, хоть их самих и не затронул. Они не стираемы позднейшими воспоминаниями и остаются отдельными, самодовлеющими. Первое всплывает при

204

мысли об этих летних днях: один вечер седьмого или восьмого года моей жизни. Наша горничная стоит у железной калитки, ведущей на неведомую аллею. Огромный сад, в заросших уголках которого я куролесил, уже для меня закрыт. Пора в постель. Возможно, я вдоволь наигрался в любимую игру — где-то в кустах у проволоч­ного забора я стрелял резиновыми пулями из пистолета «Эврика» по деревянным птицам, падавшим назад с лиственного орнамента зеленой ограды, к которой они крепились бечевкой. Весь день я хранил тайну — сон предыдущей ночи. Место его событий, хоть и не существующее в действительности, во многом напоминало одно знакомое, будоражившее воображение и недоступное мне место — угол родительской спальни, который от остальной комнаты отде­ляла арка, занавешенная тяжелой, выцветшей портьерой фиолето­вого цвета. Там висели халаты, домашние платья и шали матери. За портьерой стояла кромешная тьма, и угол этот был зловещим, ночным двойником той светлой, благословенной области, которая иногда открывалась в материнском бельевом шкафу, где на полках стопками лежали простыни, скатерти, салфетки и наволочки с бе­лоснежной отделкой и вышитой по ней цитатой из «Песни коло­кольчика»245. Сладкий, лавандовый запах разносился из ярких шел­ковых мешочков на дверцах шкафа. То были ад и рай, на которые раскололось древнее, таинственное волшебство, когда-то единое в прялке. Мой сон пришел снизу, из злого мира: в нем призрак ко­пался в куче шелковых тканей, наваленных на скамье. Эти ткани он воровал. Он не хватал их и не уносил; он вообще не делал с ними ничего видимого и определенного. Тем не менее я знал, что он их ворует, — так в легендах люди, набредшие на пир духов, знают, что мертвецы пируют, хоть при этом и не видно, как они едят или пьют. Этот-то сон и был моим секретом. А следующей ночью я заметил в полусне, как отец и мать тихо входят в мою комнату в неурочный час. Как они заперлись изнутри, я не видел. Когда я поутру про­снулся, завтрака не было. Квартиру обчистили. В полдень бабуш­ка привезла из Берлина самое необходимое. Ночью у нас побыва­ла большая банда грабителей. По счастью, наделав шума, они дали понять, что их много, и потому матери удалось удержать отца, хоте­вшего выйти к ним с карманным ножом. Опасный визит продлил­ся до утра. Напрасно родители стояли у окна в лучах рассвета, пы­таясь послать сигналы внешнему миру, — грабители спокойно ушли с полными корзинами. Много позже их поймали, и выяснилось, что их предводитель, многократно судимый убийца, — глухонемой. Я гордился тем, что меня допрашивали о событиях того вечера — было подозрение, что горничная, стоявшая тогда у калитки, за-

245 Имеется в виду «Das Lied der Glocke» Шиллера. (Примеч. пер.)

205

мешана в ограблении. А еще большую гордость вызвал вопрос, по­чему я тогда не рассказал о сне, который теперь, естественно, вы­дал им как пророчество.

Чем были для меня мои первые книги? Чтобы вспомнить это, я сначала должен забыть все остальное, что о книгах знаю. А все, что я о них знаю сегодня, несомненно, покоится на той готовно­сти, с которой я открывался им тогда. И притом, что ныне содер­жание, тема и предмет книги воспринимаются чем-то для нее вне­шним, в ту пору все это безраздельно принадлежало ей, будучи не более посторонним, чем кажутся сегодня число ее страниц или бумага. Мир, открывавшийся в книге, и сама она были абсолютно едины — не отделимы друг от друга никакой ценой. Потому содер­жание каждой книги, ее мир были всегда под рукой. Но по той же причине содержание книги и ее мир преображали каждую часть ее самой. Они горели в ней, сияли из нее, гнездились не только в пе­реплете или картинках, но и в заголовках, буквицах, абзацах и ко­лонках. Ты их не прочитывал, но жил в них, обитал между строк, и, открывая их после перерыва, ты пугался, видя самого себя в том месте, где остановился. Восторг же, с которым ты принимал новую книгу, едва осмеливаясь бросить на нее мимолетный взгляд, был восторгом гостя, приглашенного в замок на пару недель, который едва осмеливается бросить восхищенный взгляд на длинные анфи­лады парадных комнат по пути в свои покои. Ему так не терпится уединиться. Так и я, едва найдя на рождественском столе послед­ний том «Нового друга немецкой молодежи», полностью уединял­ся за бастионом его разукрашенной гербами обложки и нащупы­вал дорогу в рассказах про шпионов или охотников, ожидавших меня в первую ночь. Не было ничего прекрасней, чем почуять в этом первом осмотре лабиринта историй разнообразные воздуш­ные потоки, запахи, цвета и звуки, исходившие из разных комнат и коридоров. Ибо длинные рассказы в действительности много­кратно прерывались, чтобы возобновиться в продолжениях, тяну­щихся сквозь целое подземными ходами. И какое имело значение, что ароматы, поднимавшиеся из штолен туда, где мы видели блес­тящие сферы или водяные колеса, смешивались с запахом им­бирных пряников, что рождественские песни вили ореол вокруг головы Стивенсона, мелькнувшей меж двух страниц, словно фа­мильный портрет в дверной щелке, — или что запах пряников сли­вался с запахом серной шахты, внезапно разверзшейся пред нами, как на фреске. И если я какое-то время сидел, углубившись в кни­гу, а потом возвращался к столу с подарками, он уже не стоял надо мной повелителем, как в первый раз; нет, теперь мне казалось, что и вступаю на маленький помост, ведущий к нему из моего сказоч­ного замка.

206

Но к радости, которую я вспоминаю, примешивается еще одна: радость обладания воспоминанием. Сегодня я не могу отделить их друг от друга — будто радость лишь часть подарка того мгновения, о котором я рассказываю: будто само мгновение получило дар ни­когда для меня до конца не исчезнуть — даже если десятилетия проходят между секундами, в которые я думаю о нем.

Кто угодно заметит, что продолжительность временного отрез­ка, в который у нас формируются впечатления, не имеет значения для их судьбы в памяти. Ничто не мешает нам более-менее отчет­ливо запомнить комнаты, где мы пробыли сутки, и совершенно забыть иные, где провели месяцы. И в том, что образ не проявля­ется на пластине воспоминания, не всегда вина слишком короткой экспозиции. Вероятно, чаше случается, что сумрак привычки го­дами не дает пластине необходимого света — до тех пор, пока од­нажды этот свет не вспыхивает из неведомого источника, подобно магниевому порошку, и не запечатлевает комнату в образе момен­тального снимка. В центре же этих редких образов всегда стоим мы сами. И в этом нет ничего загадочного, ибо такие моменты внезап­ного озарения являются одновременно моментами, когда мы нахо­димся вне себя, и пока наше бодрствующее, привычное, повседнев­ное «я» пассивно или активно вовлечено в происходящее, наше глубинное «я» залегает в другом месте, тронутое шоком, как горка магниевого порошка — пламенем спички. Этому-то принесению в жертву нашего глубочайшего, пребывающего в шоке «я» и обяза­на наша память своим наиболее неизгладимым образам. Так, я бы совершенно забыл комнату, где спал, когда мне было шесть лет, если б однажды вечером — я уже был в постели — отец не зашел ко мне с известием о смерти. В сущности, на меня столь сильно подействовало не само известие — покойный был дальним род­ственником. Но в том, как отец сообщил мне о его смерти, было... <текст обрывается>