Смекни!
smekni.com

Вальтер Беньямин. Берлинская хроника. (стр. 9 из 12)

242 Журнал для домохозяек. (Примеч. пер)

196

же, — что жила на другой стороне той же улицы. Оттого Блюмесхоф стал для меня неким Элизием, смутным царством теней умер­ших, но бессмертных бабушек. Воображению, однажды набросив­шему свое покрывало на окрестность, свойственно украшать ее по краям невнятными, причудливыми завитками. Так, с течением де­сятилетий старая лавка колониальных товаров неподалеку (но уже на Магдебургер-штрассе) превратилась в глазах того, кто проезжал мимо, ни разу туда не заходя, в памятник его рано умершему деду — и только потому, что хозяина лавки, как и деда, звали Георгом.

А полоса света из-под двери спальни по вечерам, когда у нас собиралось «общество», — это ли не город? Не сам ли Берлин про­никал в исполненную ожиданием детскую ночь так же, как мир Вильгельма Телля или Юлия Цезаря впоследствии вторгался в ночь театральной публики? Думаю, что корабль снов, приплывавший за нами в те вечера, качался у наших кроватей на волнах разговоров в брызгах посудного звона и под утро высаживал нас на отливе выбивания ковров, звук которого в дождливые дни проникал че­рез окно вместе с влажным воздухом и отпечатывался в памяти ребенка глубже голоса возлюбленной в памяти мужчины, — выби­вание ковров было языком преисподней, языком горничных, на­стоящих взрослых, языком, который временами замедлял свой говор под серым небом, становясь вялым и приглушенным, а вре­менами срывался в непостижимый галоп, словно за горничными гнались духи. А еще город открывался через дворы, выпуская ре­бенка или снова впуская. А вокзалы? Они при отъезде открывали панораму, раму фата-морганы. Никакая даль не была дальше того места, где рельсы сходились в тумане. Но при возвращении вес было по-другому. Ибо в нас все еще горели угрюмые лампы, оди­ноко светившие на грязных лестницах, из часто незанавешенных дворовых окон и из окошек, завешенных тряпьем подвалов. То были дворы, которые город показывал мне по возвращении из Ханенклее или Зюльта и тут же запирал, никогда не давая их рассмотреть или зайти туда. Но последние пять минут страха перед тем, как все выходят из поезда по прибытии, превратились во взгляд моих глаз, и, должно быть, есть люди, которые видят и них дворовые окна, глядящие из выщербленных стен, где по вечерам горит лампа.

Несколько открыток в моих альбомах запомнились мне больше текстом, нежели картинкой. На всех них красивая, разборчивая подпись: «Хелена Пуфаль». Она была моей первой учительницей. Задолго до того, как я узнал, что такое школьный час, через нее я вступил в близкие отношения с детьми своего «класса» в том

197

смысле слова, которое мне суждено было познать лишь двадцать лет спустя. То, что он располагался весьма высоко на социальной шкале, могу заключить по двум оставшимся в памяти именам из нашего кружка: Ильза Улштайн и Луиза фон Ландау. Что за арис­тократы были эти Ландау, понятия не имею. Имя, однако, страш­но притягивало меня и — по многим признакам — моих родителей. Но запомнил я его не по этой причине, а скорее потому, что в нем я впервые услышал отзвук смерти. Это случилось, насколько я знаю, вскоре после того, как я вырос из частного кружка. Впослед­ствии, проходя по Лютцовуфер-штрассе, я всякий раз искал глаза­ми ее дом, и когда ближе к концу школьных лет я написал свое первое философское эссе под названием «Раздумья об аристокра­тии», там рядом с именем Пиндара, с которого я начал, стояло не­произнесенным имя моей первой соученицы. Фрейлейн Пуфаль сменил герр Кнохе; ему я противостоял уже в полном одиночестве. Он был учителем подготовительного класса в школе, куда родите­ли хотели меня позже отправить. Не похоже, что я был в восторге от его уроков. Во всяком случае, я периодически пытался предот­вратить его появление магическими ритуалами и до сих пор помню чувство всемогущества, переполнившее меня на Геркулесовом мо­сту, когда мне объявили, что герр Кнохе отменил занятие на сле­дующий день. Тогда-то я знал, чтоб заставило его это сделать, но сегодня, увы, заклинание свое не помню. Позже, когда я пошел в школу, классные уроки герра Кнохе произвели на меня большее впечатление, чем его частные занятия. Эти уроки частенько пере­межались интермедиями с поркой. Герр Кнохе был ярым приверженцем розог. В обязанности ему также вменялись уроки пения. И именно на уроке пения он указал мне одну из тех запертых дверей, которые всем нам знакомы с детства, — за ее створками, как нас уверяли, открывается путь во взрослую, настоящую жизнь. Мы разучивали песню кирасиров из «Лагеря Валленштейна»: «Вперед, мои други — по коням, по коням — /Туда, где живется достойно! / Свобода нас кличет скакать в те поля, / И сердцу там будет привольно». Кнохе желал знать, что означают последние строки. Естественно, ответить ему никто не смог — вопрос ведь был из числа тех, что парализуют детское понимание. Герру Кнохе же жительство, похоже, пришлось по душе. Он многозначительно изрек: «Вырастете — поймете». Я уже вырос и стою по ту при, указанной герром Кнохе, но створки ее по-прежнему заперты. Мне было не суждено пройти сквозь эти врата.

Сродни тому, как фонари в тумане окружены гигантскими кольцами, мои первые театральные впечатления окружены в тумане детства громадными ореолами. В самом начале стоит «Театр

198

обезьян» — скорее всего, на Унтер-ден-Линден, — куда, думаю, я явился с большим эскортом, потому как ни родители, ни бабушка не могли упустить случая увидеть, как на меня подействует мое первое театральное представление. Конечно, источник света и, собственно, происходившее на сцене уже не разобрать в сиянии столь густого тумана. Серо-розовое облако кресел, прожекторов и лии погребли под собой проделки бедных обезьян на сиене. Я бе­зусловно могу изложить череду театральных событий последующих шести или семи лет, однако сказать что-либо о них вряд ли — ни о «Дамском угоднике», которого давали в Зудероде, ни о «Вильгель­ме Телле», который по традиции познакомил меня с берлинской сценой, ни о «Фиеско» с Матковским, ни о «Кармен» с Дестинн в оперном театре. На два последних спектакля я ходил под опекой бабушки — отсюда не только глянцевые программки, но и впечат­ляющие места в ложе. Однако с большим интересом я возвраща­юсь к «Вильгельму Теллю» — из-за события, которое ему предше­ствовало; его совершенная непроницаемость по-прежнему не потускнела, в то время как от самого представления в моей памя­ти ничего не осталось. Должно быть, после обеда между мной и матерью случилась размолвка. Наверное, нужно было сделать что-то, чему я воспротивился. В итоге мать прибегла к принуждению. Она пригрозила, что если я ослушаюсь, то вечером останусь дома. Я подчинился. Но чувство, с которым я это сделал, — точнее, с которым, едва прозвучала угроза, я оценил силы обеих сторон и, моментально увидев, каким колоссальным преимуществом облада­ет противник, ощутил немое возмущение от столь жестокого и гру­бого поступка, чья цель была совершенно несоразмерна ставке, ибо цель была чем-то незначительным и моментальным, а ставка, как я сегодня знаю и тогда уже предчувствовал, была долгой и глубо­кой благодарностью за вечер, который мать намеревалась мне по­дарить, — это чувство оскорбленного и попранного доверия пере­жило во мне все остальные события того дня. Много лет спустя я снова убедился, насколько значительней и живучей может быть ожидание события, чем то, что за ожиданием следует. Маленьким мальчиком я ничего не желал так страстно, как увидеть Каинца243. Его берлинские гастроли, однако, выпадали на учебный год. По­скольку только предварительная продажа по утрам позволяла ку­пить билеты, на которые хватило бы карманных денег, мое жела­ние не исполнялось годами. Родители, во всяком случае, никак не способствовали его исполнению. Однажды — оттого ли, что пер­вый день предварительной продажи пришелся на воскресенье, или по какой другой причине — я смог оказаться у окошка билетной

243 Йозеф Каинц (1858—1910) — немецкий актер. (Примеч. пер.)

199

кассы — тогда уже кассы театра на Ноллендорф-плац — в числе мерных покупателей. Я вижу, как стою у кассы, и, будто память хочет предварить лейтмотив прелюдией, действительно жду открытия, — однако не вижу, как покупаю билет. Тут воспоминание об­рывается и снова подбирает нити в том месте, где вечером я под­нимаюсь по лестнице в бельэтаж перед началом «Ричарда II». Что же заставляет воспоминание снова замереть на пороге зрительно­го зала в точке «ни шагу дальше»? Хоть я и вижу перед собой сце­ну из драмы, она полностью вырвана из контекста — я вообще не знаю, из этой она постановки или еще из какой, равно как не знаю, видел ли Каинца. Быть может, он отменил выступление, а может, разочарование оттого, что игра его была не столь великой, как мне казалось, перечеркнуло весь вечер. Таким образом, всюду, где я преследую воспоминания о театре, меня поджидает неясность, и в конце концов, я уже не могу отличить сон от реальности. Это от­носится и к темному зимнему вечеру, в который я ходил с матерью на постановку «Веселых виндзорских кумушек». Эту оперу я уви­дел по-настоящему, в каком-то народном театре. Сколь шумным и веселым был тот вечер, столь же молчалива дорога туда через за­снеженный, незнакомый Берлин, простиравшийся вокруг меня в газовом свете. Этот Берлин соотносился со знакомым мне городом так же, как и самая драгоценная открытка моей коллекции — го­лубое изображение Галльских ворот на синем фоне. Там можно было разглядеть дома, обрамляющие Бель-альянс-плац; в небе сто­яла полная луна. Однако с луны и с окон фасадов был снят верх­ний слой краски — они зияли белизной на фоне остальной картин­ки, и нужно было держать ее у лампы или свечи, чтобы при точно гаком же освещении, в каком выступали поверхности окон и луны, увидеть, как все успокаивается. Возможно, опера, куда мы шли в тот вечер, и была источником света, в котором город внезапно за­сиял совсем по-иному. А может, это всего лишь сон, приснившийся мне позже об этой прогулке, — сон, воспоминание о котором под­менило то, что хранило место реальности.