Смекни!
smekni.com

Раскол в Русской Церкви. "Житие" протопопа Аввакума (стр. 3 из 5)

Но "Житие" Аввакума не следует рассматривать в отрыве от традиции житийного канона в древнерусской литературе предшествующего периода. Новшества XVII столетия наслаиваются на мощный слой предшествующих эпох и в результате создается ни на что не похожее целое, так до сих пор не получившее однозначной оценки. О традиционном древнерусском житии напоминают сцены, посвященные детству героя. Аввакум родился в семье сельского священника, мать его впоследствии приняла монашество, но и в миру отличалась особым благочестием: "постница и молитвенница бысть". Но здесь же в повествование вторгается реальная автобиографическая струя: "отец же мой прилежаше пития хмельнова" (т. е. был пьяницей). Столь же традиционно первое знамение – "видение кораблей", насыщенное средневековыми метафорами. Жизнь человека – плавание по житейскому морю, корабль – судьба человека... Эти метафоры-символы станут сквозными, пройдут через весь текст "Жития". Умение видеть за всяким событием символический, таинственный смысл, несомненно, также сближает произведение Аввакума со средневековой агиографией. А.С. Демин в свое время обратил внимание на то, что видение пестро украшенного корабля таит в себе особый сокровенный смысл: это то разнообразие жития, та "пестрота", которую Аввакум встретит в мире; пестрота добра и зла, красоты и грязи, высоких помыслов и слабости плоти, через которые пройдет Аввакум. И оказывается чрезвычайно важным, что корабль этот в восприятии Аввакума прекрасен. По мнению исследователя, в этом признании красоты корабля, иначе – жизни, уготованной Аввакуму, следует видеть проявление жизнелюбия, гуманистического пафоса пустозерского узника, в настоящий момент имеющего возможность оглянуться на прожитую жизнь.

Содержит произведение Аввакума и описания чудес. Наиболее хрестоматийно известно чудо в Андроньевском монастыре: три дня Аввакуму не давали ни еды, ни питья, держали на цепи в кромешной тьме, и на третий день перед им предстал "не вем – ангел, не вем – человек" и дал "хлебца немножко и штец дал похлебать". Перед нами традиционный со времен "Жития Феодосия Печерского" эпизод с чудесным появлением продовольствия в закрытом помещении. Но и здесь, как и ранее, Аввакум "снижает" стилистическую доминанту повествования: речь идет о щах, они "зело прикусны, хороши". Этот же подход характерен для всех чудес, описываемых протопопом в "Житии": они являются частью повседневного быта Аввакума, "снижены" стилистически, но то, что это все-таки чудеса, поднимает этот быт до сакрального уровня.

Есть еще один замечательный момент именно в этом описании чуда. Аввакум, обсуждая вопрос о том, кто был этим чудесным помощником, пишет: "Дивно толко человек: а что ж ангел? Ино нечему дивитца – везде ему не загорожено". А.Н. Робинсон, анализируя этот фрагмент, писал: "Таким образом, чудо доказывается здесь методом от противного. Если бы это был человек, то это было бы чудо, а если это ангел, то это дело вполне естественное. Сомнение становится средством доказательства несомненности чудесного явления, и это, безусловно, новая и характерная черта метода Аввакума".

Бытовая струя чрезвычайно сильна в этом произведении. Аввакум подробно, детально описывает все тяготы своей жизни. Вот он лежит "как собачка в соломке", спина гниет и полно "блох да вшей". Отсюда следует вывод: "Не по что нам ходить в Персиду мучитца, а то дома Вавилон нажили".

Обытовление реальности переносится и на реальность Священного Писания: апостол Павел оказывается "богатым гостем", Иоанн Златоуст – "торговым человеком", а Давид и Исайя – "посадскими людьми".

Эта вездесущая бытовая стихия объясняется не только особенностями личной писательской манеры Аввакума, но и самой идеологией раскола. Для старообрядцев острие никоновской реформы было направлено против всего национального, коренного, традиционного; все, несогласное с греческим чином, объявлялось еретическим и нечестивым. Именно здесь следует видеть причину аввакумовской апологии русского быта.

И все же Аввакум решительно реформирует агиографическую схему. Он – впервые в русской литературе – объединяет автора и героя агиографического повествования в одном лице. С традиционной точки зрения это недопустимо, ибо прославление себя есть греховная гордыня. Проблема оригинальности жанра "Жития", видимо, ощущалась и самим Аввакумом. Интересно, что решал эту проблему протопоп двумя разными способами. Прежде всего, он вполне традиционно ссылался на авторитет: "Иное было, кажется, про житие-то мне не надобно говорить, да прочтох Деяния апостольския и Послания Павлова, - апостоли о себе возвещали же". Впервые русский писатель дерзает сравнивать себя с первыми христианскими писателями – апостолами. А.М. Ранчин в свое время замечал по этому поводу: "невозможно перечислить все сопоставления Аввакума с Христом и пророками, а противников – с их гонителями. При этом скрытые и явные сравнения с Христом и пророками преобладают количественно над сопоставлениями с греческими и русскими святыми". Но в этой апелляции к апостольской традиции следует видеть отнюдь не одну только необычайную дерзость протопопа: общеизвестно, что житийный канон сформировался под влиянием структурной схемы Деяний св. Апостолов. Скорее здесь перед нами новый виток агиографической традиции, но пока еще внутри нее.

С другой стороны, эту проблему Аввакум разрешал также и при помощи смеха: в самые патетические и даже трагические моменты протопоп смеется над собой. Так, например, рассказывая о лишении сана, он обращает внимание читателей на бытовые подробности происходящего: "Чему быть? волки то есть, не жалеют овцы! оборвали, что собаки, один хохол оставили, что у поляка, на лбу". Трагический эпизод оборачивается смешным, и это помогает выдержать испытание, непосильное при слишком серьезном отношении к нему. А смех над собой предохраняет автора от самовозвеличивания и самолюбования.

Исповедальность тона – еще одна отличительная черта "Жития" Аввакума. Целый ряд фрагментов позволяет говорить об этом тексте как об исповеди, обращенной к своему духовнику – старцу Епифанию. С наибольшей яркостью эта жанровая струя сказалась в знаменитом фрагменте о спасении "замотая", спрятанного на дне лодки под постелью, на которой сидела протопопица. Человек был спасен только при помощи лжи: "А я, - простите Бога ради, - лгал в те поры и сказывал: "нет ево у меня!" – не хотя ево на смерть выдать". Вслед за подробным изложением события следует вопрос к духовнику: "Вот вам и место оставил: припишите своею рукою мне, и жене моей, и дочери или прощение или епитимию... Судите же так, чтоб нас Христос не стал судить на Страшном Суде сего дела". И на свободном месте рукой Епифания написано: "Бог да простит тя и благословит в сем веце и в будущем, и подружию твою Анастасию и дщерь вашу, и весь дом ваш. Добро сотворили есте и праведно. Аминь".

В то же время даже здесь исповедальный момент тесно связан с общей житийной ориентированностью текста. История имеет библейскую параллель – историю Раави. В.В. Виноградов в свое время обратил внимание на яркую черту, при помощи которой вводится эта параллель: "Здесь любопытнее всего подчеркнутая преднамеренность сопоставления, которое затушевывается введением наивно-нерешительного "кажется": "При Рааве блуднице она, кажется, также зделала"".

Аввакум очень много пишет о своих чувствах, причем всегда – с потрясающей искренностью. Он пишет обо всем, что с ним происходило, с беспощадностью разоблачая перед читателем свои слабости и падения. Ценность чувства, непосредственности, внутренней душевной жизни человека была провозглашена Аввакумом с исключительной страстностью. Он не стесняется проявления эмоций, часто плачет, тужит, печалится, рыдает, жалуется. В "Житии" Аввакума нет ничего, что стесняло бы его непомерно горячее чувство во всем, что касается человека и его внутренней жизни. Все это также можно считать проявлением исповедального жанрового начала в его произведении.

Аввакум часто стремится вызвать к себе сочувствие читателя, жалуется на свои слабости, в том числе и самые будничные. Но нельзя думать, что это "оправдание человека" относится только к одному Аввакуму. Даже враги его, даже личные мучители изображаются им с симпатией к их человеческим страданиям. Это сочувствие стало возможным благодаря проникновению писателя в психологию изображаемых им лиц. Каждый человек для Аввакума – не абстрактный персонаж, а живой, близко ему знакомый. Аввакум хорошо знает тех, о ком пишет. Они окружены вполне конкретным бытом. Он знает, что его мучители только выполняют свою стрелецкую службу, а втайне, может быть, тяготятся своими обязанностями, и поэтому не сердится на них.

Иногда очень сложный характер человека раскрывается через реально-бытовую деталь. Таково, например, проанализированное А.С. Деминым изображение в "Житии" воеводы Пашкова. Это "дивий зверь", злодей, мучитель, довольно характерный для житийного жанра. Аввакум много рассказывает о его злодействах и сравнивает его с медведем, который хочет проглотить правоверного. Но уже сложившееся представление перечеркивает одна деталь: Пашков напоминает протопопу белого медведя, которого он не раз мог видеть на Севере: "Пашков же, возвед очи свои на мя, – слово в слово что медведь моръской белой". Это сравнение, взятое из мира природы, изображает вспоминаемую Аввакумом кудлатую седину Пашкова, которому в это время было уже около 50 или за 50 лет. Упоминание о седине противника, злодея, как замечает А.С. Демин, совершенно необычно. Древнерусские авторы обычно отмечают седину достойных людей, святых страдальцев и т. п., начиная с "добролепных седин" Владимира в "Сказании о Борисе и Глебе" и "серебряной седины" Святослава в "Слове о полку Игореве" и кончая иконами времен Аввакума. Но в этом эпизоде страдальцем выглядит Пашков. Ведь только что вернулся из неудачного похода по Даурии его сын Еремей, раненый и чудом оставшийся в живых один из всего отряда. Пашков идет к сыну "яко пьяной с кручины". И в той кручине даже к Аввакуму обращается со вздохом: "вздохня говорит". Седина показывает стареющего, страдающего, вдруг посмирневшего человека. И окружен Пашков в этот момент смиренными людьми: кланяющимися Аввакумом, сыном Еремеем, о котором в предыдущем рассказе "Жития" сказано, что он "разумен и добр человек: уж у него и своя седа борода, а гораздо почитает отца и боится его". В том же рассказе, где упоминается седая борода пашковского сына, рассказывается, как Пашков плакал и каялся в грехах. Так подготавливается изображение в воеводе Пашкове совсем других свойств человека, другой, "человеческой" стороны злодея. И реально-бытовая деталь играет здесь очень важную роль. Но самое интересное, как считает А.С. Демин, заключается в том, что указанная деталь отражает сразу две особенности литературного таланта Аввакума: и его "природоведческую" наблюдательность, и его лирический подход к человеку, даже к своему врагу.