Смекни!
smekni.com

Идиот 2 (стр. 118 из 132)

Он долго как бы не понимал суматохи, кипевшей кругом него, то-есть понимал совершенно и все видел, но стоял как бы особенным человеком, ни в чем не принимавшим участия, и который, как невидимка в сказке, пробрался в комнату и наблюдает посторонних, но интересных ему людей. Он видел, как убирали осколки, слышал быстрые разговоры, видел Аглаю, бледную и странно смотревшую на него, очень странно: в глазах ее совсем не было ненависти, нисколько не было гнева; она смотрела на него испуганным, но таким симпатичным взглядом, а на других таким сверкающим взглядом... сердце его вдруг сладко заныло. Наконец он увидел со странным изумлением, что все уселись и даже смеются, точно ничего и не случилось! Еще минута, и смех увеличился: смеялись уже на него глядя, на его остолбенелое онемение, но смеялись дружески, весело; многие с ним заговаривали и говорили так ласково, во главе всех Лизавета Прокофьевна: она говорила смеясь и что-то очень, очень доброе. Вдруг он почувствовал, что Иван Федорович дружески треплет его по плечу; Иван Петрович тоже смеялся; еще лучше, еще привлекательнее и симпатичнее был старичок; он взял князя за руку и, слегка пожимая, слегка ударяя по ней ладонью другой руки, уговаривал его опомниться, точно маленького испуганного мальчика, что ужасно понравилось князю, и наконец посадил его вплоть возле себя. Князь с наслаждением вглядывался в его лицо и все еще не в силах был почему-то заговорить, ему дух спирало; лицо старика ему так нравилось.

- Как? - пробормотал он наконец: - вы прощаете меня в самом деле? И... вы, Лизавета Прокофьевна?

Смех усилился, у князя выступили на глазах слезы; он не верил себе и был очарован.

- Конечно, ваза была прекрасная. Я ее помню здесь уже лет пятнадцать, да... пятнадцать... - произнес было Иван Петрович.

- Ну, вот беда какая! И человеку конец приходит, а туг из-за глиняного горшка! - громко сказала Лизавета Прокофьевна: - неужто уж ты так испугался, Лев Николаич? - даже с боязнью прибавила она: - полно, голубчик, полно; пугаешь ты меня в самом деле.

- И за все прощаете? За все, кроме вазы? - встал было князь вдруг с места, но старичок тотчас же опять притянул его за руку. Он не хотел упускать его.

- C'est trиs curieux et c'est trиs sйrieux! - шепнул он через стол Ивану Петровичу, впрочем, довольно громко; князь, может, и слышал.

- Так я вас никого не оскорбил? Вы не поверите, как я счастлив от этой мысли; но так и должно быть! Разве мог я здесь кого-нибудь оскорбить? Я опять оскорблю вас, если так подумаю.

- Успокойтесь, мой друг, это - преувеличение. И вам вовсе не за что так благодарить; это чувство прекрасное, но преувеличенное.

- Я вас не благодарю, я только... любуюсь вами, я счастлив, глядя на вас; может быть, я говорю глупо, но - мне говорить надо, надо объяснить... даже хоть из уважения к самому себе.

Все в нем было порывисто, смутно и лихорадочно; очень может быть, что слова, которые он выговаривал, были часто не те, которые он хотел сказать. Взглядом он как бы спрашивал: можно ли ему говорить? Взгляд его упал на Белоконскую.

- Ничего, батюшка, продолжай, продолжай, только не задыхайся, - заметила она, - ты и давеча с одышки начал и вот до чего дошел; а говорить не бойся: эти господа и почудней тебя видывали, не удивишь, а ты еще и не бог знает как мудрен, только вот вазу-то разбил, да напугал.

Князь улыбаясь ее выслушал.

- Ведь это вы, - обратился он вдруг к старичку, - ведь это вы студента Подкумова и чиновника Швабрина три месяца назад от ссылки спасли?

Старичок даже покраснел немного и пробормотал, что надо бы успокоиться.

- Ведь это я про вас слышал, - обратился он тотчас же к Ивану Петровичу, - в -ской губернии, что вы погоревшим мужикам вашим, уже вольным и наделавшим вам неприятностей, даром дали лесу обстроиться?

- Ну, это пре-у-ве-личение, - пробормотал Иван Петрович, впрочем, приятно приосанившись; но на этот раз он был совершенно прав, что "это преувеличение"; это был только неверный слух, дошедший до князя.

- А вы, княгиня, - обратился он вдруг к Белоконской со светлою улыбкой, - разве не вы, полгода назад, приняли меня в Москве как родного сына, по письму Лизаветы Прокофьевны, и действительно, как родному сыну, один совет дали, который я никогда не забуду. Помните?

- Что ты на стены-то лезешь? - досадливо проговорила Белоконская: - человек ты добрый, да смешной: два гроша тебе дадут, а ты благодаришь точно жизнь спасли. Ты думаешь это похвально, ан это противно.

Она было уж совсем рассердилась, но вдруг рассмеялась, и на этот раз добрым смехом. Просветлело лицо и Лизаветы Прокофьевны; просиял и Иван Федорович.

- Я говорил, что Лев Николаевич человек... человек... одним словом, только бы вот не задыхался, как княгиня заметила... - пробормотал генерал в радостном упоении, повторяя поразившие его слова Белоконской.

Одна Аглая была как-то грустна; но лицо ее все еще пылало, может быть, и негодованием.

- Он, право, очень мил, - пробормотал опять старичок Ивану Петровичу.

- Я вошел сюда с мукой в сердце, - продолжал князь, все с каким-то возраставшим смятением, все быстрее и быстрее, все чуднее и одушевленнее, - я... я боялся вас, боялся и себя. Всего более себя. Возвращаясь сюда, в Петербург, я дал себе слово непременно увидеть наших первых людей, старших, исконных, к которым сам принадлежу, между которыми сам из первых по роду. Ведь я теперь с такими же князьями, как сам, сижу, ведь так? Я хотел вас узнать, и это было надо; очень, очень надо!.. Я всегда слышал про вас слишком много дурного, больше чем хорошего, о мелочности и исключительности ваших интересов, об отсталости, о мелкой образованности, о смешных привычках, - о, ведь так много о вас пишут и говорят! Я с любопытством шел сюда сегодня, со смятением: мне надо было видеть самому и лично убедиться: действительно ли весь этот верхний слой русских людей уж никуда не годится, отжил свое время, иссяк исконною жизнью и только способен умереть, но все еще в мелкой завистливой борьбе с людьми... будущими, мешая им, не замечая, что сам умирает? Я и прежде не верил этому мнению вполне, потому что у нас и сословия-то высшего никогда не бывало, разве придворное, по мундиру, или... по случаю, а теперь уж и совсем исчезло, ведь так, ведь так?

- Ну, это вовсе не так, - язвительно рассмеялся Иван Петрович.

- Ну, опять застучал! - не утерпела и проговорила Белоконская.

- Laissez le dire, он весь даже дрожит, - предупредил опять старичок вполголоса.

Князь был решительно вне себя.

- И что ж? Я увидел людей изящных, простодушных, умных; я увидел старца, который ласкает и выслушивает мальчика, как я; вижу людей, способных понимать и прощать, людей русских и добрых, почти таких же добрых и сердечных, каких я встретил там, почти не хуже. Судите же, как радостно я был удивлен! О, позвольте мне это высказать! Я много слышал и сам очень верил, что в свете все манера, все дряхлая форма, а сущность иссякла; но ведь я сам теперь вижу, что этого быть не может у нас; это где-нибудь, а только не у нас. Неужели же вы все теперь иезуиты и обманщики? Я слышал, как давеча рассказывал князь N.. разве это не простодушный, не вдохновенный юмор, разве это не истинное добродушие? Разве такие слова могут выходить из уст человека... мертвого, с иссохшим сердцем и талантом? Разве мертвецы могли бы обойтись со мной, как вы обошлись? Разве это не материал... для будущего, для надежд? Разве такие люди могут не понять и отстать?

- Еще раз прошу, успокойтесь, мой милый, мы обо всем этом в другой раз, и я с удовольствием... - усмехнулся "сановник".

Иван Петрович крякнул и поворотился в своих креслах.

Иван Федорович зашевелился; генерал-начальник разговаривал с супругой сановника, не обращая уже ни малейшего внимания на князя; но супруга сановника часто вслушивалась и поглядывала.

- Нет, знаете, лучше уж мне говорить! - с новым лихорадочным порывом продолжал князь, как-то особенно доверчиво и даже конфиденциально обращаясь к старичку. - Мне Аглая Ивановна запретила вчера говорить и даже темы назвала, о которых нельзя говорить; она знает, что я в них смешон! Мне двадцать седьмой год, а ведь я знаю, что я как ребенок. Я не имею права выражать мою мысль, я это давно говорил; я только в Москве, с Рогожиным, говорил откровенно... Мы с ним Пушкина читали, всего прочли; он ничего не знал, даже имени Пушкина... Я всегда боюсь моим смешным видом скомпрометировать мысль и главную идею. Я не имею жеста. Я имею жест всегда противоположный, а это вызывает смех и унижает идею. Чувства меры тоже нет, а это главное; это даже самое главное... Я знаю, что мне лучше сидеть и молчать. Когда я упрусь и замолчу, то даже очень благоразумным кажусь, и к тому же обдумываю. Но теперь мне лучше говорить. Я потому заговорил, что вы так прекрасно на меня глядите; у вас прекрасное лицо! Я вчера Аглае Ивановне слово дал, что весь вечер буду молчать.

- Vraiment? - улыбнулся старичок.

- Но я думаю минутами, что я и не прав, что так думаю: искренность ведь стоит жеста, так ли? Так ли?

- Иногда.

- Я хочу все объяснить, все, все, все! О да! Вы думаете - я утопист? идеолог? О, нет, у меня, ей богу, все такие простые мысли... Вы не верите? Вы улыбаетесь? Знаете, что я подл иногда, потому что веру теряю; давеча я шел сюда и думал: "Ну как я с ними заговорю? С какого слова надо начать, чтоб они хоть что-нибудь поняли?" Как я боялся, но за вас я боялся больше, ужасно, ужасно! А между тем, мог ли я бояться, не стыдно ли было бояться? Что в том, что на одного передового такая бездна отсталых и недобрых? В том-то и радость моя, что я теперь убежден, что вовсе не бездна, а все живой материал! Нечего смущаться и тем, что мы смешны, не правда ли? Ведь это действительно так, мы смешны, легкомысленны, с дурными привычками, скучаем, глядеть не умеем, понимать не умеем, мы ведь все таковы, все, и вы, и я, и они! Ведь вы, вот, не оскорбляетесь же тем, что я в глаза говорю вам, что вы смешны? А коли так, то разве вы не материал? Знаете, по-моему быть смешным даже иногда хорошо, да и лучше: скорее простить можно друг другу, скорее и смириться; не все же понимать сразу, не прямо же начинать с совершенства! Чтобы достичь совершенства, надо прежде многого не понимать. А слишком скоро поймем, так, пожалуй, и не хорошо поймем. Это я вам говорю, вам, которые уже так много умели понять и... не понять. Я теперь не боюсь за вас: вы ведь не сердитесь, что вам такие слова говорит такой мальчик? Конечно, нет! О, вы сумеете забыть и простить тем, которые вас обидели, и тем, которые вас ничем не обидели; потому что всего ведь труднее простить тем, которые нас ничем не обидели, и именно потому что они не обидели, и что, стало быть, жалоба наша неосновательна: вот чего я ждал от высших людей, вот что торопился им, ехав сюда, сказать, и не знал, как сказать... Вы смеетесь, Иван Петрович? Вы думаете: я за тех боялся, их адвокат, демократ, равенства оратор? - засмеялся он истерически (он поминутно смеялся коротким и восторженным смехом). - Я боюсь за вас, за вас всех и за всех нас вместе. Я ведь сам князь исконный и с князьями сижу. Я чтобы спасти всех нас говорю, чтобы не исчезло сословие даром, в потемках, ни о чем не догадавшись, за все бранясь и все проиграв. Зачем исчезать и уступать другим место, когда можно остаться передовыми и старшими? Будем передовыми, так будем и старшими. Станем слугами, чтоб быть старшинами.