Смекни!
smekni.com

Две зимы и три лета 2 (стр. 43 из 55)

И юный патриот на пятнадцатом году пошел в лес. Ему хотелось учиться, овладевать теми знаниями, которые выработало человечество, но в этот грозный для Родины час…"

Брехня! Все брехня. Если бы спросили его, Михаила, он бы порассказал, как они с этим юным патриотом отправлялись на лесозаготовки… А когда это отец успел вручить ему свой стахановский топор? Отец-то у него на сплаве, на Усть-Пинеге был, когда война зачалась. Оттуда, со сплава, его и на войну взяли.

Дальше брехни было еще больше. Георгий Суханов – образец нового человека… В Георгии Суханове зримо проглядывают черты коммунистической сознательности… Георгий Суханов – молодая поросль рабочего класса…

Михаил скомкал газету.

Печатному слову он верил всегда, с малых лет. Печатное слово – это сама правда. Иначе и быть не может. А тут брехня на брехне, все шиворот-навыворот. Егорша передовой… Егорша новый… С Егорши пример надо брать… Эх! А заставить бы этого передового да нового в колхозе вкалывать. Да задаром. Ну-ко, что бы запел этот новый да передовой?

Но ладно. Согласен. Пускай Егорша новый да передовой. Пускай про него в газетах печатают. Может, гад, работать, особенно когда начальство смотрит. Тут разорвется, а никому не уступит. Но вот что ему, Михаилу, поперек горла Егоршина спесь. Ты, мол, жук навозный, червь. Ты, дескать, рылом в землю зарылся, света белого не видишь, а я где, засучивши рукава? На передовой линии фундамент закладываю И-эх! – кабы это был только Егоршин треп. А то ведь не один Егорша так думает.

Взять хотя бы вот этот самый приусадебный участок. Ведь послушать Егоршу и кое-кого другого, так из-за чего это он, Михаил, и ему подобные за свои сотки держатся? А из-за того, что не могут без своей навозной кучи. Такая, дескать, у них мелкая стихия. И покуда их сознательность отстает, приходится терпеть эту позорную коросту на нашей колхозной земле…

Сволочи! Да провались он к дьяволу, этот приусадебный участок! Нате! Возьмите ваши сотки! На колени от радости встану – только дайте немного на трудодень…

Михаил оглянулся, услыхав шорох сухих листьев. Лизка. Идет по промежку и руками размахивает: радость какая-то.

– Чего вернулась?

– А, ладно. Нахожусь еще по кинам. Надо маленько и совесть знать. Верно?

– Дура! – вдруг взбеленился Михаил. – Заездят тебя с этой совестью.

//-- 4 --//

Лизка – убей бог – ничего не понимала. Что случилось с братом? Почему брат вдруг ни с того ни с сего наорал на нее? А она-то думала, обрадуется: «Молодец сестра! Вдвоем скорее управимся». Может, газета его расстроила? Она видела, выходя из кустов, как он читал газету.

Лизка взяла с телеги скомканную, отсыревшую газету, подержала в руке и положила обратно. Нет уж, раньше никогда в газеты не заглядывала, а сейчас и подавно смешно. Увидит еще кто-нибудь: за газетой девка сидит – пойдет слава: «А, скажут, нету другого дела на поле, только газетки и читать».

– Я вицы рубить пойду! – крикнула Лизка Михаилу, выводившему коня на поле.

Она не сердилась на брата. Радость и счастье ходили по ихнему полю. И красота.

Никогда, никогда она не видала еще такой красоты. Сперва было все серебряное: и кусты в тяжелой холодной росе, и трава на замежке, примятая ее сапогами, и мокрое жало топора, которым она подрубала ивняк, отливало серебром. А потом все это вдруг вспыхнуло, засверкало радужными огнями. И запели птицы вокруг, и затрубили журавли на озимях, за Акимовой навиной, там, где она боронила вечор, и далекая кукушка позабыла про свой вдовий плач. Весело, по-утреннему заиграла.

За рекой всходило солнце. И Лизка сперва смотрела на солнце из мокрых, сверкающих кустов, а потом выбежала на поле, привстала на носки и радостно, по-детски протянула к нему руки.

Давай, давай, красное, разгорайся! Приводи скорее новый день.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Июнь перевалил за вторую декаду, на Кубани пшеница вымахала – даже газету читая, слышишь, как колос шумит. А у них что? Еле-еле обозначились всходы. Жалкие, рахитичные. А с травой на лугах под горой и того хуже: зажали холода. Вороне негде укрыться.

И Лукашин, с тоской поглядывая на голые поля и наволоки, уже начал было думать: все. Без хлеба и без сена останемся. Никакая сила теперь не выправит то, что упущено из-за этих затянувшихся холодов.

Но есть, есть, оказывается, такая сила на Севере: белые ночи. Те самые белые ночи, от которых еще и сейчас томился он. На них-то, на белых ночах, оказывается, и держится Север.

А было так: с вечера над деревней прошумел дружный, с молнией и громом ливень, а наутро, куда ни глянь, – зеленое пламя бьет из супесей и подзолов. И все это за одну ночь.

– Можно, можно и у нас жить, – сказал Лукашину Степан Андреянович. – Лето у нас короткое, да зато бог белые ночи дал. Вот растенье и гонит в рост круглые сутки.

И верно, северное лето с этого времени заработало без передышки. Оно на всех парах устремилось догонять южное.

И быстро на зеленых конях подкатила к Пекашину сенокосная страда знойная, потная, в туче овода и комара.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

//-- 1 --//

У Пряслиных такого еще не бывало.

Ворота настежь, двери в избу настежь. Крыльцо стонет под ногами. Кто тащит косы, обернутые в мешковину, кто – косовища и грабли, кто – корзину с посудой и харчами, кто бренчит чайником и котелками, черными, насквозь продымленными еще в прошлогодние страды…

– Ушат-то, ушат-то не забудьте! – кричит, выбежав на крыльцо, Анна. Может, грибы пойдут, пособираете сколько.

– А удилища нам взять? – спрашивают Петька и Гришка.

– Миша, Миша! – кричит Лизка. – А соль-то мы не позабыли?

И Михаил, чертыхаясь, снова и снова перевязывает воз.

Жара. Оводы. Конь бьет ногами – оглобли трещат. Орет, в три ручья заливается Танюха – «на пожню-ю-ю хочу», и люди, люди, ползаулка людей. Свои, соседка Семеновна, старушонки. Этим, в их годы, на что бы ни глядеть, лишь бы скоротать день. А бабы – Лукерья, Паладья, Таля Евдокимовых?.. Они-то зачем приперлись? Неужели не видали, как на сенокос выезжают?

Затем еще одна делегатка – Анфиса Петровна. Эта прискакала верхом, как на пожар.

– Ох, все думала – опоздаю. С поскотины коня без передыха гнала.

А зачем, за каким, спрашивается, дьяволом гнала? Ей ли сейчас забаву в чужой бригаде искать, когда свои люди еще не выехали на пожню?

Наконец Михаил увязал воз. Проверил еще раз завертки у саней – на телеге на Среднюю Синельгу не проедешь: грязища.

– Ну, кто на коня полезет?

Ребята подскочили – все трое вдруг: каждому хочется во главу поезда.

– Да уж малой пускай, – подсказала мать. Эта своего любимчика не забывает.

Михаил подхватил Федюху под мышки, забросил на коня.

Тот, сверкая своими рысьими глазищами, как с трона посмотрел на братьев.

– Ничего, – подбодрил двойнят Михаил. – Вы большие. Вы со мной.

И вот – золотые ребята! – уже улыбаются. Не хотят портить праздник ни себе, ни другим.

А праздник, если вообще можно так назвать выезд на дальний сенокос, достался им нелегко.

Первое условие, которое им было поставлено, – без троек закончить год. Затем – сушье. Разорваться, а насушить рыбешки на страду.

Ну ребята и старались. Утром глаза продерешь, а они уже у окошка, уроки свои долбят. А из школы прибежали – куда? На улицу? Нет, к реке. И сидят, сидят за удилищем – хоть дождь, хоть ветер. И если бы не они, не их старание, ничего бы из его затеи с семейным выездом на пожню не вышло: не с чем ехать.

– Ну, ничего не забыли? – на всякий случай еще раз спросил Михаил.

– Да нет, кабыть, – ответила мать. Михаил поднял руку: трогай. И тут к нему подошла Анфиса Петровна:

– А помнишь, Михаил, я однажды тебе говорила: придет, говорю, такое время – бригадой поедут Пряслины на сенокос? Не помнишь? – От волнения у Анфисы Петровны побелели щеки, росой окропились черные глаза.

Да, было такое, было. В сорок втором году Анфиса Петровна на его глазах накрыла мать с зерном на колхозном току, и вот поздно вечером он пришел к Анфисе Петровне: что делать? Как жить? Отец на фронте погиб, а мать такая-разэдакая – на колхозное зерно руку подняла. Глупый, зеленый он тогда был. Не подумал, что мать ради него да ради голодных ребятишек хотела взять какую-то горстку зерна.

И вот Анфиса Петровна его утешала и разговаривала, наверно, часа два, объясняла, как устроена жизнь, а потом насчет этой самой бригады стала говорить: дескать, выше голову, три к носу, все будет хорошо, вот увидишь, и мы еще доживем до той поры, когда от Пряслиных целая бригада на сенокос поедет.

Так вот она зачем без передыху скакала от поскотины, подумал Михаил. Чтобы увидеть, как он со своими ребятами выезжает на пожню. И Лукерья, и Паладья, и Таля – эти, наверно, тоже прибежали не ради того, чтобы убить времечко…

Горячая волна подступила к его горлу. Каким-то не своим, писклявым голосом он крикнул: «Трогай!» – и вдруг сам, как будто мало у него помощников, побежал открывать воротца.

//-- 2 --//

У Терехина поля, там, где дорога ныряет в густой березняк, Лизка, вздохнув, сказала:

– Помашите в последний раз. Дальше сузем начинается – не увидите больше деревни.

И Петька, и Гришка, уже сколько раз оглядывавшиеся назад и махавшие рукой, оглянулись снова.

Мать с Татьянкой – далеко видать в ясную погоду от Терехина поля – все еще стояли у колодца (Татьяна на изгороди). И там же был еще один человек – Анфиса Петровна. Михаил узнал ее по белому платку.

Этот белый платок памятен всем в деревне еще с войны. Бывало, как определить, есть ли председатель на поле? А по платку. Нет такого другого платка в Пекашине. Ярче снега горит. То ли оттого, что с мылом стиран, тогда как другие нажимали на щелок, то ли в чем другом секрет.

И, завидев этот знакомый, сверкающий своей белизной платок, Михаил опять удивился Анфисе Петровне. Это сколько же годов она помнила? – спросил он себя. С осени сорок второго. Шесть лет. Да, он об этом забыл, а она не забыла. Она помнила. Да только ли помнила? Лизка права была тогда, после собрания, на котором Анфису Петровну сняли с председателей: кабы не она, Анфиса Петровна, еще неизвестно, что было бы с ихней семьей.