Смекни!
smekni.com

Две зимы и три лета 2 (стр. 48 из 55)

Он рубил, резал, кидал на весы, и через каких-нибудь пятнадцать минут у него ничего не осталось от осередья. А ведь именно за осередье он больше всего боялся. Степан Андреянович его отговаривал: не довезешь. Испортится. А он нет: в райцентре денежные люди, дороже дадут. Нарубил в погребе льда. Засыпал корзину с осередьем льдом.

Варвары уже не было. А он и не заметил, как она ушла. «Вот как мы с тобой встретились…» «Хорошее, хорошее мясо… Спасибо…» Нет, тебе спасибо! Век помнить буду эти слова. Умирать буду – и тогда вспомню…

Солнце входило в силу. Голова под навесом, в тени, голову солнцем не хватает, а на кой черт ему тень для головы, ежели на прилавке пекло?

Он переложил мясо в тень, справа от себя, прикрыл ватником. Красные пятна на прилавке тотчас же почернели. Он веником стал срывать присосавшихся к прилавку мух.

Ровно в час дня, сверкая лощеными задами, потянулись служащие на обед. Базар вымер. Солнце – будь оно проклято, он – голова в тени, да еще какая-то старушонка дремлет поодаль за прилавком. Старушонке можно дремать. У старушонки старая картошка. От жары не протухнет.

Где Лизка? Ушла ли мать на Синельгу?

Нет, не Лукашин привез им весть о беде. О беде дома он, Михаил, знал еще до приезда Лукашина. И знала Лизка. И ребята догадывались. А как же не знать, не догадываться? Мать не приходила к ним три дня, у них вышли хлебы – не будет же она сидеть зря дома!

После обеда он скинул три рубля. Нате, жрите! Одним махом выбрасываю шестьсот рублей. А покупательниц нет. Покупательницы сидят на бревнышках, у ларька с керосином напротив. Накормили своих мужей, спровадили на службу и снова на вахту. Переоделись. С утра были занавешены, а теперь редко у какой телеса не напоказ.

Интересно, так же нынче ходит Варвара? Он запомнил только ее глаза большие карие глаза на побледневшем лице. И еще запомнил колечко…

Подошел санитарный врач с заранее распяленными ноздрями. Отвернул ватник, понюхал:

– Поторопись, парень. Клеимо у тебя действительно до утра.

Нет, гад! Не получишь больше. Утром, чтобы заклеймить мясо, я тебе полпечени отрезал. Справки, вишь, нет от ветеринара, А где его взять, ветеринара? Где?

Он сцепил зубы и полторы тысячи швырнул к ларьку:

– По тридцать продаю. Слышите? Еще семь сбавляю.

– Торгуй, торгуй. Наша очередь не подошла. Подождем.

И тогда он понял: он в капкане у них. Они, эти бабы, сделают с ним все, что захотят. И им, Пряслиным, больше не видать коровы.

//-- 3 --//

Накрапывал дождь. Телега улитой тащится по Марьиным лугам.

Да, дождь. Стучит по пустому коробу, обмывает зачем-то железные шины на колесах. А что бы тебе, дождь, не начаться на сутки раньше? Бабы добили его по двадцать рублей килограмм вырвали. А последние пятьдесят килограммов и вовсе пошли задаром. В столовку. По государственной цене.

Михаил снял с себя ватник, завернул в него деньги, подложил под себя.

Внезапно стало темно. Зашумели, зароптали придорожные кусты, высокая перезрелая трава волнами заходила на обочинах.

Михаил поднял мокрую голову и увидел над собой огромную черную тучу.

Конь перешел на рысь еще до того, как ударила молния.

Какое-то время Михаил широко раскрытыми глазами смотрел на переднее колесо, на его железную игру с жарко пляшущей молнией над самой головой, и вдруг вместе с ливнем сверкающая, долгожданная радость обрушилась на него. Она его любит. Любит! А он-то все это время ломал голову: как назвать то, что у них было? Блажь, каприз безмужней бабы? Нет, нет, и Варвара любила его. Варвара носит серебряное колечко, то самое колечко, которое было у него… И пусть они никогда, никогда больше не встретятся так, как встречались раньше, но она с ним, она у него в сердце…

Гроза не стихала. Конь бежал уже вскачь. И молния, молния чертила свои каленые письмена вокруг него.

И от счастья, от радости, от избытка рвущихся из него сил Михаил вдруг вскочил на ноги, намотал на руку вожжи и начал нахаживать и без того скачущего во весь опор Лысана.

//-- 4 --//

Двух суток не прошло, как нет Звездони, а уж жизнь перекроена начисто. Первый раз за свои двадцать лет он сидел ночью в пустой избе.

Печь не топлена – мать, должно быть, еще вчера ушла к ребятам на Синельгу, – и даже кошки не видно: наверное, и кошке стало не по себе в пустой избе.

Он решил сходить за Татьяной – нечего девке ночевать у Семеновны, коли брат дома.

Дождь еще не кончился. Красным заревом отливает боковое окошко у Марфы Репишной. Что там делается? Михаил прошел к Марфиному дому, встал под углом, прислушался. Тихо в избе. Ни единого звука не слышно. Только дождь со всхлипами барабанит по раме.

Он зашел в заулок. Ворота на крыльце раскрыты настежь. Что же все это значит?

По шаткому старинному крыльцу он быстро поднялся в коридор, открыл дверь и остолбенел.

Марфа стояла на молитве. Середи ночи. На коленях. И неподвижно, как скала. Медные лики строго взирали на нее с божницы, озаренной красной лампадкой.

– Что случилось? Почему ворота не заперты?

Марфа ни слова.

Михаил зашел сбоку, заглянул ей в лицо. Красные сполохи дрожали в ее сухих глазах, обращенных к богу.

– Чего, говорю, людей пугаешь? Нельзя вечером намолиться? Где Евсей?

– Взяли.

– Куда взяли?

– Криводушники…

– Кто? Кто?

Михаил вдруг вспомнил, как, подъезжая к сенопункту, он увидел трех человек, быстро свернувших с дороги к избушке, и ему тогда еще странным показалось это, а теперь он знал, что это были за люди. Конвой и Евсей.

Тихо, не сказав больше ни слова, он вышел на улицу, запер ворота.

У крыльца шумно кипел переполненный водой ушат. Четкие, еще не смытые дождем следы казенных сапог виднелись в заулке. Следы вели на задворки значит, Евсея увели задами.

Михаил двинулся на переднюю улицу и еще издали увидал широкое светлое пятно на дороге. Это щепа. Щепа, которой Евсей засыпал нынешней весной грязь перед Марфиным домом. В сухое время щепу не замечают. А в сырость, в непогодь каждый прохожий добрым словом вспомянет старика. В сырость, в непогодь щепа, омытая дождем, светится, И вечером. И ночью.

Ах, дьявол меня задери! – вдруг с раскаянием подумал Михаил. А бревна-то я ему ведь так и не вернул. Два года собирался привезти бревна взамен тех, которые взял у Евсея с избы, да так и не привез…

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

//-- 1 --//

– Так-так. Значит, ты хочешь знать, за что арестован Мошкин? Народ, говоришь, волнуется?

– Да, спрашивают люди.

– А сам ты не знаешь?

– Да нет.

– А то, что этот самый Мошкин народ мутил, этого, по-твоему, мало?

– Религия у нас не запрещена, Евдоким Поликарпович.

– Шляпа! – Подрезов вскочил на ноги – ядро раскаленное. – У тебя контрреволюционные листовки под носом стряпают, а ты меня спрашиваешь – за что… – С грохотом распахнув дверку стола, Подрезов вытащил пожелтевший тетрадочный листок, протянул Лукашину: – Читай!

Молитва

Жизнь унылая настала,

Лутче, братцы, умереть.

Что вокруг нас происходит,

Тяжело на то смотреть.

Служба Божия забыта,

Лик священный заключен,

Детский ум грубо воспитан,

Богохульству научен.

И посты не соблюдают,

Божьих праздников не чтут,

В домах шапки не снимают,

Часто в них едят и пьют…

И в таком духе на двух страницах.

– Понял теперь, что у тебя делается? А еще меня спрашиваешь. Иди. И имей в виду: на пощаду не рассчитывай. Строго спросим. Я предупреждал тебя насчет староверской молельни. И с женой с твоей у меня тоже был разговор.

Об аресте Евсея Мошкина Лукашин узнал, когда вернулся с Верхней Синельги. И попервости только рукой махнул: ну арестовали и арестовали. Значит, есть за что. Меня же не арестовали. И других не арестовали.

Но отмахнуться так просто не удалось. Колхозники жалели Евсея. Старик. Двух сыновей на войне потерял. Да сколько же еще мытарить и мучить человека? А кроме того, и у самого Лукашина была не спокойна совесть. Трудно, очень трудно пришлось бы колхозу нынешней весной, если бы не подмога со стороны Евсея. Сани, подсанки, всякие срочные поделки на скотных дворах, на конюшне – все это делал Евсей. И Лукашин, решив с глазу на глаз переговорить с Подрезовым, хотел напомнить об этом – авось и следствие учтет заслуги Мошкина перед колхозом.

Но сейчас, после того как у него в руках побывала эта молитва, ему стало ясно, что говорить обо всем этом бесполезно. Конечно, какие-то неграмотные вирши, к тому же написанные простым, наполовину стершимся карандашом, может, и не стоило бы называть листовкой – листовка все-таки это другое, товарищ Подрезов! – но и преуменьшать значения молитвы тоже нельзя. Далеко зашел старик. С душком, с нехорошим душком молитва.

Передав помощнику Подрезова, чистенькому, вежливому брюнету, сводку о надое молока за последнюю пятидневку (Подрезов не потерпел бы зряшного выезда в район во время страды), Лукашин спустился на первый этаж и заглянул в парткабинет.

За длинным красным столом сидел, обложившись брошюрами и книжками, Ганичев. В железных очках. В своем неизменном кителе из чертовой кожи, жестяно отливающей на солнце.

– Что, Гаврило, – с наигранной бодростью воскликнул Лукашин, – идейно вооружаемся? Опять, значит, в поход? Давай – у меня конь под окном стоит.

Ганичев нахмурился и ничего не ответил.

Худы мои дела, подумал Лукашин, раз Ганичев от меня отворачивается. А в общем-то, что ж? Все понятно. Ведь и сам он когда-то старался избегать людей, у которых замарано рыло. А тут мало сказать – замарано. Арест по 58-й статье в твоей деревне… Да это же вон чем пахнет!

//-- 2 --//

На Лукашина всегда успокаивающе действовало летнее поле – сказывалась, видно, душа крестьянина. Так было и сегодня.

Из райкома он вышел – жуть настроение. Но вот полежал немного за райкомом на зеленой лужайке под рябиновым кустом – тут летом всегда какой-нибудь опальный председатель загорает перед головомойкой либо после – да покурил, и, смотришь, поровнее забилось сердце. А там и думы пошли другие. О доме. О сенокосе. О том, что в колхозе сейчас дорога каждая пара рабочих рук, тем более мужских, а он вот тут расквасился, как баба. Чего раньше времени себя хоронить? Чему быть – тому быть.