Смекни!
smekni.com

Постепенно моей основной слушательницей стала замечательно красивая девушка в черном шелковом свитере и с золотой лентой в каштановых волосах. Она стояла передо мной, уперев правый локоть в ладонь левой руки, держа сигарету, словно цыганка, между большим и указательным пальцами правой; сигарета дымила, и девушка щурила яркие голубые глаза. Это была Лиза Боголепова, студентка-медичка, писавшая к тому же стихи. Она спросила, нельзя ли ей прислать стихи мне на суд. Несколько позже я увидел ее сидящей рядом с отвратительно волосатым молодым композитором по имени Иван Нагой; они пили "на брудершафт", а за несколько стульев от них доктор Баракан, талантливый невропатолог и последний любовник Лизы, следил за ней с тихим отчаянием в темных миндалевидных глазах.

Через несколько дней она прислала стихи; вот достойный образчик ее творений, подобные ему сочинялись "под Ахматову" и иными эмигрантскими рифмессами -- куцые жеманные вирши, передвигающиеся на цыпочках трех более-менее анапестовых стоп и грузно оседающие с последним задумчивым вздохом:

Самоцветов кроме очей

Нет у меня никаких,

Но есть роза еще нежней

Розовых губ моих.

И юноша тихий сказал:

"Ваше сердце всего нежней..."

И я опустила глаза...

Неполные рифмы вроде "сказал -- глаза" считались тогда очень изысканными. Отметим кроме того эротический подтекст и намеки cour d'amour1. Я ответил Лизе, написав, что стихи ее плохи и что сочинительство ей лучше оставить. Спустя еще какое-то время я встретил ее в другом cafй, сидящей в цвету и пламени за длинным столом вместе с дюжиной молодых русских поэтов. С упорством загадочным и насмешливым она не сводила с меня своего сапфирового взора. Мы разговорились. Я попросил дозволения еще раз взглянуть на ее стихи в каком-нибудь месте потише. Я его получил. Я сказал ей, что стихи поразили меня, оказавшись даже хуже, чем при первом прочтении. Она жила в самой дешевой из комнат декадентской гостинички, без ванны и с четой щебечущих молодых англичан по соседству.

Бедная Лиза! Конечно, и ей выпадали артистические минуты, когда майской ночью она останавливалась на убогой улочке, чтобы восхититься -- о нет, вострепетать -- пред красочными останками старой афиши на черной мокрой стене под светом уличной лампы или под льнущей к фонарю сквозистой зеленью лип, но все же она принадлежала к женщинам, сочетающим здоровую внешность с истерической неряшливостью, лирические порывы -- с очень практичным и очень плоским умом, дурной нрав с сентиментальностью и вялую податливость со недюжинной способностью толкать людей на сумасбродные выходки. Побуждаемая некоторыми чувствами и определенным ходом событий, рассказ о коих навряд ли заинтересует читателя, Лиза проглотила пригоршню снотворных пилюль. Уже проваливаясь в беспамятство, она опрокинула открытую бутылку темнокрасных чернил, которыми записывала стихи, и эту яркую струйку, выползавшую из-под двери, заметили Крис и Лу -- как раз вовремя, чтобы ее спасти.

После этих неприятностей мы не виделись недели две, но накануне моего отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике, расположенном в конце улицы, на которой я жил, стройная и чужая в новом платье, сизом, как Париж, и в действительно прелестной новой шляпке с крылом синей птицы. Она протянула мне сложенный листок. "Мне нужен от вас последний совет, сказала она голосом, который французы зовут "белым". -- Вот полученное мною предложение о браке. Я буду ждать до полуночи. Если от вас не будет вестей, я его приму." И окликнув такси, уехала.

Письмо по случаю осталось в моих бумагах. Вот сей лист:

"Увы, боюсь, что только жалость родят мои признанья, Lise (автор, хоть он и пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени, чтобы, как я полагаю, избежать и фамильярного "Лиза", и формального "Елизавета Иннокентьевна"). Человеку чуткому всегда жалко видеть другого в неловком положении. А мое положение -- определенно неловкое.

Вас, Lise, окружают поэты, ученые, художники, дэнди. Прославленный живописец, сделавший в прошлом году Ваш портрет, теперь, как слышно, спивается в дебрях Массачусетса. Каких только слухов не ходит. И вот, я осмеливаюсь писать к Вам.

Я не красив, не интересен, не талантлив. Я даже не богат. Но, Lise, я предлагаю Вам все, что у меня есть, до последней капельки крови, до последней слезы, все. И поверьте, это больше, чем может Вам предложить какой угодно гений, ведь гению приходится многое оставлять про запас и, стало быть, он не в состоянии предложить Вам всего себя, как я. Быть может, счастье не суждено мне, но я знаю, я сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтобы Вы продолжали Ваши психотерапевтические опыты, -- в которых я многого не понимаю, сомневаясь и в правильности того, что мне удается понять. Кстати, в отдельном конверте я посылаю Вам изданную в Праге брошюру моего друга, профессора Шато, который с блеском опровергает теорию Вашего д-ра Халпа о том, что рождение представляет собою акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе исправить очевидную опечатку на 48-й странице великолепной статьи Шато. Остаюсь в ожидании Вашего" (вероятно, "решения" -- низ листа вместе с подписью Лиза отрезала). 4

Когда через полдюжины лет я вновь оказался в Париже, мне сказали, что вскоре после моего отъезда Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой. Она прислала мне вышедший в свет сборник ее стихов "Сухие губы", надписав темно-красными чернилами: "Незнакомцу от Незнакомки". Я встретился с ней и с Пниным в доме известного эмигранта, эсера, за вечерним чаем -- на одном из тех непринужденных сборищ, где старомодные террористы, героические монахини, одаренные гедонисты, либералы, дерзновенные молодые поэты, пожилые писатели и художники, издатели и публицисты, вольнодумные философы и ученые являли род особого рыцарства, деятельное и значительное ядро сообщества изгнанников, треть столетия процветавшего, оставаясь практически неведомым американским интеллектуалам, у которых хитроумная коммунистическая пропаганда создавала об эмиграции туманное, целиком надуманное представление как о мутной и полностью вымышленной массе так называемых "троцкистов" (уж и не знаю, кто это), разорившихся реакционеров, чекистов (перебежавших или переодетых), титулованных дам, профессиональных священников, владельцев ресторанов, белогвардейских союзов, -- массе, культурного значения не имеющей решительно никакого.

Воспользовавшись тем, что Пнин на другом конце стола погрузился в политические дебаты с Керенским, Лиза со всегдашней ее грубой прямотой сообщила мне, что она "обо всем рассказала Тимофею", что он "святой", и что он меня "простил". По счастью, она не часто сопровождала его на поздние приемы, где я имел удовольствие сиживать с ним бок о бок или насупротив в обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете, над черным и бриллиантовым городом, и свет лампы падал на чье-нибудь сократовское чело, и ломтик лимона кружился в стакане помешиваемого чая. Как-то ночью, когда доктор Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о его двоюродной сестре Людмиле, ныне леди Д., - мы встречались с ней в Ялте, Афинах и Лондоне, - как вдруг Пнин через стол крикнул д-ру Баракану: "Да не верьте вы не одному его слову, Георгий Арамович. Он же все сочиняет. Он как-то выдумал, будто мы с ним в России учились в одном классе и сдували друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик." Баракана и меня до того изумил этот внезапный порыв, что мы так и остались сидеть, молча уставясь один на другого. 5

Когда вспоминаешь давних знакомых, поздние впечатления часто оказываются невнятнее ранних. Я помню разговор с Лизой и ее новым мужем, д-ром Эриком Виндом, между двумя действиями русской пьесы, в Нью-Йорке, где-то в начале сороковых. Винд сказал, что испытывает "по-настоящему теплое чувство к герр профессор Пнин", и поделился со мной некоторыми причудливыми подробностями их совместного вояжа из Европы в начале Второй Мировой Войны. В те годы я несколько раз сталкивался в Нью-Йорке и с Пниным -- на различных общественных и научных торжествах, однако единственное живое воспоминание осталось у меня от нашей совместной поездки в вест-сайдском автобусе одним очень праздничным и сырым вечером 52 года. Мы приехали, каждый из своего университета, чтобы выступить в литературной и художественной программе перед большой аудиторией эмигрантов, собравшихся в Нью-Йорке по случаю сотой годовщины смерти одного великого писателя. Пнин преподавал в Вайнделле уже с середины сороковых, и я никогда не видел его более крепким, цветущим и уверенным в себе. Мы оба оказались, как он пошутил, "восьмидесятниками", то есть оба остановились на ночь в восьмидесятых улицах Вест-Сайда; и пока мы висли на соседних ремнях переполненного и порывистого автобуса, мой добрый друг ухитрялся сочетать мощные нырки и повороты головы (в непрестанных попытках проверить и перепроверить номера пересекаемых улиц) с великолепным пересказом всего того, что он не смог за недостатком времени сказать на праздновании о разветвленных сравнениях у Гомера и Гоголя. 6