Смекни!
smekni.com

Назавтра героический Пнин отправился в город, помахивая тростью на европейский манер (вверх-вниз, вверх-вниз) и присматриваясь к различным предметам, -- он силился, в философском усердии, представить, какими увидит их после ожидающего его испытания, -- дабы потом, припомнив свои представления, воспринять их сквозь призму ожидания. Двумя часами позже он тащился назад, припадая на трость и ни на что не глядя. Теплый поток боли понемногу смывал лед и одеревенение анестезии в оттаивающем, еще полумертвом, гнусно искалеченном рту. Несколько дней затем он пребывал в трауре по интимной части своего естества. Он с изумлением обнаружил, как сильно был привязан к своим зубам. Его язык, толстый и гладкий тюлень, привыкший так весело плюхаться и скользить между знакомых скал, проверяя очертания своего потрепанного, но по-прежнему надежно укрепленного царства, бухаться из пещеры в бухту, взбираться на тот выступ, копаться в этой выемке, отыскивать пучок сладкой морской травы всегда в одной и той же расселине, ныне не находил ни единой вехи, существовала лишь большая темная рана, terra incognita1 десен, исследовать которую мешали страх и отвращение. И когда ему, наконец, установили протезы, получилось что-то вроде черепа невезучего ископаемого, оснащенного осклабленными челюстями совершенно чужого ему существа.

Лекций у него в это время по плану не было, и экзаменов он тоже не посещал, их принимал за него Миллер. Прошло десять дней, и неожиданно новая игрушка начала доставлять ему радость. Это было откровение, восход солнца, крепкий прикус деловитой, алебастрово-белой, человечной Америки. Ночами он держал свое сокровище в особом стакане с особой жидкостью, там оно улыбалось само себе, розовое и жемчужное, совершенное, словно некий прелестный представитель глубоководной флоры. Большая работа, посвященная старой России, дивная греза, смесь фольклора, поэзии, социальной истории и petite histoire2, которую он так любовно обдумывал последние десять, примерно, лет, теперь, когда головные боли ушли, а новый амфитеатр из полупрозрачного пластика как бы таил в себе возможности и сцены и исполнения, наконец-то казалась осуществимой. При начале весеннего семестра его класс не мог не заметить перемен: Пнин сидел, кокетливо постукивая резиновым кончиком карандаша по своим ровным, слишком ровным резцам и клыкам, пока кто-нибудь из студентов переводил предложение из "Начального курса русского языка" старого и румяного профессора Оливера Брэдстрита Манна (на самом деле, от начала и до конца написанного двумя тщедушными поденщиками -- Джоном и Ольгой Кроткими, ныне уже покойными), что-нибудь вроде "The boy is playing with his nurse and his uncle"3. А однажды вечером он подстерег Лоренса Клементса, торопившегося тайком проскочить к себе в кабинет и, издавая бессвязные триумфальные клики, принялся демонстрировать красоту своего приобретения, легкость, с которой оно вынимается и вставляется, а также убеждать удивленного, но отнюдь не враждебного Лоренса завтра же утром первым делом пойти и вырвать все зубы.

-- Вы станете исправившимся человеком, совсем как я, -- восклицал Пнин.

К чести Лоренса и Джоан нужно сказать, что они довольно быстро оценили уникальные достоинства Пнина, хоть он и походил более на домового, чем на жильца. Он учинил нечто непоправимое со своим новым нагревателем и мрачно заявил, что это пустяки, все равно скоро весна. Он обладал неприятным обыкновением усердно чистить щеткой одежду, стоя на лестничной площадке, - щетка клацала по пуговицам, -- и так по пяти минут каждый Божий день. Он страстно влюбился в стиральную машину Джоан. И несмотря на запрещение к ней подходить, его снова и снова ловили на нарушенье запрета. Позабыв о приличиях и осторожности, он скармливал ей все, что попадалось под руку: свой носовой платок, кухонные полотенца, груды трусов и рубашек, контрабандой притаскиваемых им из своей комнаты, -- все это единственно ради счастья следить сквозь иллюминатор за тем, что походило на бесконечную чехарду заболевших вертячкой дельфинов. Как-то в воскресенье, обнаружив, что он дома один, он не устоял и из чисто научной любознательности скормил могучей машине чету заляпанных глиной и зеленью парусиновых туфель на резиновой подошве; туфли утупали с пугающим аритмическим звуком, точно армия, переходящая мост, и вернулись назад без подошв, и Джоан вышла из расположенной за буфетной маленькой гостиной и печально сказала: "Тимофей, опять?". Но она прощала его и любила сидеть с ним за кухонным столом, оба грызли орехи или пили чай. Дездемона, старая цветная служанка, которая приходила по пятницам убирать в доме, и с которой, было время, сам Господь ежедневно обменивался сплетнями ("Дездемона, -- говорил мне Господь, -- этот мужчина, Джордж, он нехороший"), углядела как-то Пнина, когда он в одних только шортах, солнечных очках и сверкающем на широкой груди православном кресте нежился в неземном сиреневом свете солнечной лампы, и уверяла с тех пор, что он -- святой. Лоренс, поднявшись однажды к себе в кабинет, потаенное и священное логово, хитро устроенное на чердаке, разъярился, обнаружив мягкий свет включенных ламп и толстошеего Пнина, укоренившегося на тощих ножках в углу и безмятежно перелистывающего книгу: "Извините меня, я лишь попастись", -- сообщил, глянув через приподнятое плечо, кроткий пролаза (чей английский язык обогащался с удивительной быстротой); но как бы там ни было, а вечером того же дня случайная ссылка на малоизвестного автора, мимолетная аллюзия, молчаливо опознанная на заднем плане мысли, -- дерзкий парус, мелькнувший на горизонте, -- неосознанно привели двух мужчин к тихому духовному согласию; в сущности, оба они чувствовали себя по-настоящему непринужденно лишь в теплом мире подлинной учености. Люди -- как числа, есть среди них простые, есть иррациональные, -- и Клементс, и Пнин принадлежали ко второму разряду. С тех пор они частенько "умствовали", встречаясь и застревая на пороге, на площадке лестницы, на двух разновысоких ступеньках (обмениваясь высотами и поворачиваясь друг к другу) или прохаживаясь в противоположных направлениях по комнате, которая в эти минуты существовала для них, по выраженью Пнина, лишь в качестве "меблированного пространства" ("espace meublй"1). Скоро выяснилось, что Тимофей является истинной энциклопедией русских кивков и ужимок, что он свел их в таблицу и может кое-что добавить к Лоренсовой картотеке, посвященной философской интерпретации жестов -- иллюстративных и неиллюстративных, связанных с национальными особенностями и с особенностями окружающей среды. Очень было приятно смотреть, как двое мужчин обсуждают какое-нибудь предание или верование: на Тимофея, словно расцветающего в амфорическом жесте, на Лоренса, отмахивающегося рукой. Лоренс снял даже фильм, посвященный тому, что Тимофей считал существенной частью русского "кистеведения": Пнин в тенниске, с улыбкой Джоконды на устах, демонстрирует жесты, лежащие в основе таких русских глаголов, -- подразумевающих движения рук, -- как "махнуть", "всплеснуть", "развести": рука роняется, как бы смахивая усталую уступку; две руки театрально распахиваются в изумленном отчаянии; "разъединительный" жест -- ладони разъезжаются в знак беспомощной покорности. А в заключение Пнин очень медленно показывал, как в международном жесте "потрясанья перстом" полуповорот, легкий, как фехтовальный изгиб запястья, преобразует торжественное русское указание ввысь -- "Судия Небесный все видит!" -- в немецкое изображение палки -- "Ты свое получишь!". "Впрочем, -- добавлял объективный Пнин, -- русская метафизическая полиция отлично крушит и физические кости тоже."

Извинившись за свой "небрежный туалет", Пнин показал этот фильм группе студентов, -- и Бетти Блисс, аспирантка кафедры сравнительной литературы, где Пнин был ассистентом доктора Гагена, объявила, что Тимофей Павлович выглядит совершенно как Будда из восточного фильма, который она смотрела на Азиатском отделении. Эта Бетти Блисс -- полная, материнской складки девушка лет примерно двадцати девяти, являла собой нежное терние в стареющей плоти Пнина. Лет десять назад у нее был любовник -- красивый прохвост, который бросил ее ради одной шлюшки; потом у нее приключился затяжной, безнадежно запутанный роман -- более чеховский, нежели достоевский -- с калекой, ныне женатом на своей сиделке, дешевой красотке. Бедный Пнин колебался. В принципе, супружество не исключалось. В блеске своих новых зубов он, после одного семинара, когда удалились все остальные, зашел так далеко, что держал, легонько похлопывая, ее полную руку в своей, пока они сидели рядком и обсуждали тургеневское стихотворение в прозе "Как хороши, как свежи были розы". Она еле закончила чтение, вздохи распирали ей грудь, плененная ладонь трепетала. "Тургеневу, -- сказал Пнин, полагая ладонь обратно на стол, -- приходилось по прихоти некрасивой, но обожаемой им певицы Полин Виардо изображать идиота в шарадах и tableaux vivants2, а мадам Пушкина сказала: "Надоел ты мне со своими стихами, Пушкин", -- а уже старая, подумать только! -- жена исполина, исполина Толстого гораздо сильней, чем его, любила красноносого дурака-музыканта!"

Пнин ничего не имел против мисс Блисс. Стараясь представить себе безмятежную старость, он с приемлемой ясностью видел, как она несет ему плед или заправляет самопишущую ручку. Да, конечно, она ему нравилась, -- но сердце его принадлежало другой.

Кота, как сказал бы Пнин, в мешке не утаишь. Для того, чтобы объяснить жалкое волнение, охватившее моего бедного друга однажды вечером в середине семестра, -- он как раз получил телеграмму и самое малое сорок минут мерил шагами комнату, -- необходимо сказать, что Пнин не всегда был одинок. Клементсы в отблесках уютного пламени играли в китайские шашки, когда Пнин, топоча, спустился по лестнице, оскользнулся и чуть не упал к их ногам, подобно жалобщику в некоем древнем городе, полном неправедных судей, но удержал равновесие -- затем лишь, чтобы врезаться в кочергу со щипцами.