Смекни!
smekni.com

-- У меня автобус на Кремону! -- кричал Пнин.

-- В восемь будет другой, -- сказал служитель.

Что оставалось делать нашему бедному другу? Ужасное положение! Он глянул через улицу. Автобус только что подкатил. Лекция даст ему пятьдесят добавочных долларов. Его рука вспорхнула к правой стороне груди. Слава Богу, она здесь! Очень хорошо! Он не наденет черного костюма -- вот и все! Он прихватит его он на обратном пути. В свое время он терял, бросал, вообще лишался куда более ценных вещей. Энергично, почти беззаботно Пнин взобрался в автобус.

На этой новой стадии своего путешествия, он проехал всего лишь несколько городских кварталов, когда разум его посетило ужасное подозрение. С того самого времени, как он расстался с саквояжем, его левый указательный палец попеременно с внутренним краем правого локтя проверял присутствие бесценного груза во внутреннем кармане пиджака. Одним махом он выдрал его оттуда. Это была работа Бетти.

Испустив то, что представлялось ему международным выражением мольбы и испуга, Пнин выкарабкался из кресла. Раскачиваясь, добрался до выхода. Водитель одной рукой хмуро выдоил из машинки пригоршню центов, возместил ему стоимость билета и остановил автобус. Бедный Пнин высадился посреди чужого города.

Не так уж он был и крепок, как позволяла думать его мощно выпяченная грудь, и волна безнадежной усталости, которая внезапно накрыла его тяжеловатый в верхней части корпус, как бы относя его от реальности, была для него ощущением не вполне незнакомым. Он сознавал, что бредет по сырому, зеленому и лиловатому парку строгого, отчасти кладбищенского пошиба, с преобладанием мрачных рододендронов, лоснистых лавров, раскидистых тенистых деревьев и стриженных газонов; и едва свернул он в аллею дубов и каштанов, которая, по кратким словам водителя, вела обратно к вокзалу, как это жутковатое ощущение, этот холодок нереальности полностью им овладел. Было ли тому виной что-то из съеденного? Те пикули с ветчиной? Или то была загадочная болезнь, которой до сей поры не смог обнаружить ни один из его докторов? Мой друг терялся в догадках, теряюсь в них и я.

Не знаю, отмечал ли уже кто-либо, что главная характеристика жизни -- это отъединенность? Не облекай нас тонкая пленка плоти, мы бы погибли. Человек существует лишь пока он отделен от своего окружения. Череп -- это шлем космического скитальца. Сиди внутри, иначе погибнешь. Смерть --разоблачение, смерть -- причащение. Слиться с ландшафтом -- дело, может быть, и приятное, однако, тут-то и конец нежному эго. Чувство, которое испытывал бедный Пнин, чем-то весьма походило и на это разоблачение, и на это причащение. Он казался себе пористым, уязвимым. Он потел. Его пронизывал страх. Каменная скамья под лаврами спасла его от падения на дорожку. Был ли этот приступ сердечным припадком? Сомневаюсь. В данном случае я -- его доктор, и позвольте мне повторить еще раз: сомневаюсь. Мой пациент принадлежал к тем редким и злополучным людям, что относятся к своему сердцу ("полому, мускулистому органу" -- по зловещему определению "Webster's New Collegiate Dictionary"1, лежавшего в осиротевшем саквояже Пнина) с тошным страхом, с нервическим омерзением, с болезненной ненавистью, словно к могучему, слизистому чудищу, паразиту, к которому противно притронуться и с которого, увы, приходится мириться. Время от времени доктора, озадаченные его шатким и валким пульсом проводили тщательное обследование, кардиограф выписывал баснословные горные цепи и указывал на дюжину смертельных недугов, исключавших один другого. Он боялся притронуться к собственному запястью. Он никогда не пытался заснуть на левом боку, даже в те гнетущие часы, когда жертва бессонницы томится по третьему боку, испробовав два наличных.

И вот теперь, в уитчерчском парке, Пнин испытывал то, что он уже испытал 10 августа 1942 года и 15 февраля (в свой день рождения) 1937 года, и 18 мая 1929 года, и 4 июля 1920-го, ощущение, что отвратный автомат, обитающий в нем, обзавелся собственным разумом и не просто живет своей животной жизнью, но насылает на него боль и боязнь. Прижимая бедную лысую голову к каменной спинке скамьи, он вспоминал все прежние приступы такой же немощи и отчаяния. Может быть, на этот раз -- пневмония? Дня два назад он продрог до костей на одном из тех дружеских американских сквозняков, которыми хозяин дома угощает ветренной ночью своих гостей после второго круга выпивки. Внезапно Пнин почувствовал (уж не умирает ли он?), что соскальзывает в детство. Это чувство обладало резкостью ретроспективных деталей, составляющей, как уверяют, драматическое достояние утопающих, -- особенно на прежнем Русском флоте, -- феномен удушья, которое бывалый психоаналитик, забыл его имя, объяснял подсознательным возрождением шока крещения, вызывающим как бы взрыв воспоминаний, промежуточных между первым погружением и последним. Все случилось мгновенно, -- нет, однако, иного способа описать случившееся, как прибегая к нижеследующему многословию.

Пнин происходил из почтенной, вполне состоятельной петербургской семьи. Отец его, доктор Павел Пнин, глазной специалист с солидной репутацией, имел однажды честь лечить от конъюнктивита Льва Толстого. Мать Тимофея -- хрупкая, нервная маленькая женщина с осиной талией и короткой стрижкой -- была дочерью знаменитого некогда революционера по фамилии Умов (рифмуется с "zoom off"1) и немки из Риги. В полуобмороке он видел приближающиеся глаза матери. Воскресенье, середина зимы. Ему одиннадцать лет. Он готовил уроки на понедельник -- к занятиям в Первой гимназии, как вдруг его тело пронизал непонятный озноб. Мать смерила температуру, посмотрела на него с оторопелым недоумением и немедленно послала за ближайшим друга отца, педиатром Белочкиным. То был насупленный человечек с кустистыми бровями, короткой бородкой и коротким же бобриком. Откинув полы сюртука, он опустился на край тимофеевой кровати. Понеслись взапуски докторские пузатые золотые часы и пульс Тимофея (легко победивший). Затем оголили торс Тимофея, и доктор припал к нему ледяным голым ухом и наждачным виском. Подобно плоской ступне некоего одноногого существа, ухо бродило по груди и спине Тимофея, прилипая к тому или этому участку кожи и перетопывая на следующий. Доктор ушел не раньше, чем мать Тимофея и дюжая служанка, державшая английские булавки в зубах, заковали приунывшего маленького пациента в похожий на смирительную рубашку компресс. Компресс состоял из слоя влажного холста, слоя потолще, образованного гигроскопической ватой, еще одного -- плотной фланели и противно липучей клеенки (цвета мочи и горячки), залегавшей между болезненно льнущим к коже холстом и мучительно повизгивающей ватой, окруженной внешним слоем фланели. Будто бедная куколка в коконе, лежал Тимоша под кучей добавочных одеял, но они ничего не могли поделать с ветвистой стужей, ползшей в обе стороны по ребрам от заиндевелой спины. Веки саднили, не позволяя закрыться глазам. От зрения осталась лишь овальная боль с косыми проколами света; привычные очертания стали питомниками жутких видений. Вблизи кровати стояла четырехстворчатая ширма полированного дерева с выжженными по нему картинками, изображавшими устланную войлоком палой листвы верховую тропу, пруд в кувшинках, согбенного старика на скамье и белку, державшую в передних лапках какой-то красноватый предмет. Тимоша, обстоятельный мальчик, нередко гадал, что бы это такое было (орех? сосновая шишка?), и вот теперь, не имея иного занятья, он решил попробовать разгадать эту сумрачную тайну, но жар гудел в голове, потопляя любое усилие в боязни и боли. Еще пуще угнетало его боренье с обоями. Он всегда без труда обнаруживал, что сочетание трех различных лиловатых соцветий и семи разновидных дубовых листьев раз за разом с успокоительной точностью повторяется по вертикали; сейчас, однако, его беспокоило то непреклонное обстоятельство, что ему никак не удается понять, какой же порядок включения и отбора управляет повтореньем рисунка по горизонтали; существование порядка доказывалось тем, что он ухватывал там и сям -- на протяженьи стены от кровати до шкапа и от печки до двери -- повторное появление того или иного члена последовательности, но стоило ему попытаться уйти вправо или влево от выбранного наугад сочетания трех соцветий с семью листками, как он немедля запутывался в бессмысленном переплетении дубов и рододендронов. Здравый смысл подсказывал, что если злокозненный художник -- губитель рассудка и друг горячки -- упрятывал ключ к узору с таким омерзительным тщанием, то ключ этот должен быть так же бесценен, как самая жизнь, и найденный, он возвратит Тимофею Пнину его повседневное здравие и повседневный мир; вот эта-то ясная -- увы, слишком ясная -- мысль и заставляла его упорствовать в борьбе.

Ощущение, что он запаздывает к какому-то сроку, отвратительно точно назначенному, вроде начала уроков, обеда или времени отхода ко сну, отягощало неловкой поспешностью его затруднительный поиск, понемногу сползавший в бред. Цветы и листья, ничуть не теряя их извращенной запутанности, казалось, одним волнообразным целым отделялись от бледно-синего фона, а фон, в свой черед, утрачивал бумажную плосковатость и раскрывался в глубину до того, что сердце зрителя почти разрывалось, отвечая этому расширению. Он еще мог различить сквозь отделившиеся гирлянды кое-какие частности детской, оказавшиеся поживучей, к примеру, лаковую ширму, блик на стакане, латунные шишечки на спинке кровати, впрочем, они мешали дубовым листьям и пышным цветам даже меньше, чем внутреннее отраженье предмета в оконном стекле мешает пейзажу снаружи, видимому сквозь это стекло. И хоть свидетель и жертва этих фантазмов лежал, укутанный, в постели, он же, -- в согласии с двойственной природой внешнего мира, -- одновременно сидел на скамье в лиловато-зеленом парке. В один ускользающий миг ему показалось, что он, наконец-то, держит искомый ключ в руках, но, налетая издалека, зашелестел ветер, мягкий шум его рос, пока он ерошил рододендроны, -- уже отцветшие, ослепшие, -- ветер спутал разумный узор, присущий некогда миру вокруг Тимофея Пнина. Что же, он жив -- и довольно. Прислон скамейки, к которому он привалился, так же реален, как одежда на нем или бумажник, или дата Великого Московского Пожара -- 1812 год.