Смекни!
smekni.com

Московский текст в русской поэзии ХХ в МЦветаева и БОкуджава (стр. 4 из 7)

В сердце ее он успел врасти,

как его поношенный сюртук зеленый,

железная трость и перо – в горсти.

В стихотворении Окуджавы, как и в цветаевских раздумьях о пушкинской Москве, одушевленные мифопоэтические детали памятника с особой яркостью являют всеобъемлющую и "всечеловечную" душу русского гения и нераздельно связанного с ним города, который снова и снова возвращается к скорбному переживанию трагической гибели поэта ("На углу у гастронома…"). Хронотоп Пушкинской площади в изображении Окуджавы вбирает в себя и вековой пласт исторической памяти, и богатство эмоциональных проявлений текущей человеческой и природной жизни, столь ценившееся автором "Вакхической песни":

По Пушкинской площади плещут страсти,

трамвайные жаворонки, грех и смех…

Да не суетитесь вы! Не в этом счастье…

Александр Сергеич помнит про всех.

Через целостный образ Москвы, отдельные московские мотивы и сюжеты в поэзии Цветаевой и Окуджавы становилось возможным масштабное художественное обобщение важнейших исторических и культурных эпох ХХ столетия, судеб их ключевых представителей.

Как в поэзии, так и в эссеистской прозе Цветаевой, творческое осмысление Серебряного века было неразрывно связано с образом Москвы, ее именитых домов, с портретами их обитателей. Портрет старомосковской дореволюционной интеллигенции вырисовывается в эссе "Пленный дух" (1934), где показано скептичное отношение "старого поколения Москвы" к нарождавшемуся тогда "новому искусству"; в очерке "Дом у старого Пимена" (1933), воссоздающем мифологемы как родного дома в Трехпрудном, так и "смертного дома" Иловайского на Малой Дмитровке, который, по мысли автора, воплотил в себе трагическую судьбу всего "того века" в пору революции, когда "Россия взорвалась со всеми [7] Старыми Пименами". Таким образом, сквозь призму разрушения укорененного в московской традиции дома как духовно-исторической субстанции с особой остротой ощущается катастрофизм крутых исторических сдвигов в начале ХХ в.

В "московской" поэзии Цветаевой существенное место принадлежит и творческим портретам поэтов Серебряного века, органично вписанным в общий культурный интерьер эпохи с учетом релевантной для рубежа столетий оппозиции двух столиц. В "Нездешнем вечере" (1936), вспоминая о чтении своих стихов на вечере в Петербурге в 1916 г., Цветаева особенно подчеркивала тот факт, что там "читал весь Петербург и одна Москва", и она своими стихами стремилась "эту Москву – Петербургу подарить": "Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь – не ударяю, что возношу его на уровень лица – ахматовского…".

В цветаевских же стихах особенно значимым оказывается общение с поэтами – "петербуржцами" на московской "почве".

В стихотворениях, обращенных к Мандельштаму ("Ты запрокидываешь голову…", 1916, "Из рук моих – нерукотворный град…", 1916), проступает образ "гостя чужеземного", "чужестранца", ставшего для героини "веселым спутником" в совместном постижении Москвы. В пятом стихотворении цикла "Стихов к Блоку" ("У меня в Москве – купола горят…") драма разминовения двух поэтов (а в одном из последующих стихотворений и трагедия разорванности духа Блока, резонирующая в "рокоте рвущихся снарядов") разворачиваются на фоне Москвы, с которой героиня ощущает особую спаянность. При этом характерно, что мистическое общение с Блоком происходит здесь в "верхнем" пространстве Москвы, над городом, где земная топография приближена к надмирному и вечному:

И проходишь ты над своей Невой

О ту пору, как над рекой-Москвой

Я стою с опущенной головой,

И слипаются фонари.

Особый смысл приобретает "московский текст" в стихах, обращенных к Ахматовой (цикл "Ахматовой", 1916). По признанию Цветаевой, "последовавшими за моим петербургским приездом (в 1916 г. – И.Н.) стихами о Москве я обязана Ахматовой, своей любви к ней, своему желанию ей подарить что-то вечнее любви…". И уже в начальном стихотворении цикла, воссоздавая развернутый мифопоэтический портрет "музы плача, прекраснейшей из муз", героиня приносит ей в дар свою Москву – причем на сей раз это город, где в молитвенном порыве сходятся вместе его как высшие, так и низовые сферы:

В певучем граде моем купола горят,

И Спаса светлого славит слепец бродячий…

– И я дарю тебе свой колокольный град,

Ахматова! – и сердце свое в придачу.

Если в цветаевском образе Москвы преломились характерные черты Серебряного века, судьбы поэтов начала столетия, то "московский текст" Окуджавы, наполненный отголосками недавней войны, вместе с тем отразил и движение поэтической культуры своего времени. В стихотворениях "Как наш двор ни обижали – он в классической поре…" (1982), "Дама ножек не замочит…" (1988), "О Володе Высоцком" (1980) духовный облик Москвы, Арбата середины столетия неотделим от целого материка культуры этого периода – авторской песни, "гитарной" поэзии, ставшей поистине общественным явлением, от трагической фигуры Высоцкого и ее народного восприятия. Подобно тому как у Цветаевой образ выступающего в Москве Блока был выведен в призме всеобщего, народного взгляда ("Предстало нам – всей площади широкой! – // Святое сердце Александра Блока"), так и в названных стихах Окуджавы хриплый, надрывный голос Высоцкого, "струнный звон" его гитары пронизывают московский воздух, свидетельствуя перед лицом вечности о драматичном опыте послевоенного поколения:

Может, кто и нынче снова хрипоте его не рад,

может, кто намеревается подлить в стихи елея…

Ведь и песни не горят,

они в воздухе парят,

чем им делают больнее – тем они сильнее.

("Как наш двор ни обижали…")

А в стихотворении "О Володе Высоцком", начало которого несет в себе реминисценцию из известной военной песни поэта "Он не вернулся из боя", прочувствованное на фоне города земное и посмертное бытие "властителя дум и чувств" эпохи становится той живой нитью, которая, как и в цветаевском стихотворении о Блоке, соединяет "белое небо" и "черную землю" Москвы, не оставленную поэтом-певцом и после ухода в бесконечность:

Пусть кружит над Москвою охрипший его баритон,

ну а мы вместе с ним посмеемся и вместе поплачем.

О Володе Высоцком я песню придумать хотел,

но дрожала рука и мотив со стихом не сходился…

Белый аист московский на белое небо взлетел,

черный аист московский на черную землю спустился.

Таким образом, и у Цветаевой, и у Окуджавы широко разомкнутый вовне мир Москвы, предстает неотделимым от широких межчеловеческих связей, от осмысления частных судеб современников, глубокого проникновения в ритмы исторической и культурной жизни и, конечно же, от судеб поэтов, так или иначе с этим миром соприкоснувшихся.

Однако город в поэзии Цветаевой и Окуджавы спроецирован не только на внешнюю реальность, но и на внутреннее бытие лирического "я", становясь у обоих поэтов зерном сквозного в их творчестве автобиографического мифа.

В целом ряде стихотворений Цветаевой и Окуджавы в центр выдвигается интимно-доверительное общение лирического героя с душой города – причем зачастую это город ночной или предрассветный, освобожденный от бремени дневной суеты и открытый к соприкосновению с ритмами душевной жизни личности.

Ночной город в стихотворениях Цветаевой [8] – от раннего "В Кремле" (1908) до "Стихов о Москве", "Бессонницы" и "Стихов к Блоку" становится одушевленным свидетелем бессонной тревоги героини, метаний ее неуспокоенной души. В стихотворении "В Кремле" ночные тона в образе сердца Москвы придают оттенок таинственности как самому городу в его прошлом и настоящем, так и напряженно-порывистой душевной жизни лирического "я", проникающегося неизбывным драматизмом женских судеб русских цариц.

Позднее, в одном из "Стихов о Москве" ("Мимо ночных башен…") тревожный облик ночного города будет уже напрямую соотнесен с властно овладевающей героиней стихией страсти. Ночные краски резче оттеняют непрекращающееся и страшащее героиню брожение городской жизни и современной действительности в целом: восторг упоения "жаркой любовью" не в силах до конца заглушить проникшую в душу тревогу:

Мимо ночных башен

Площади нас мчат.

Ох, как в ночи страшен

Рев молодых солдат!

Греми, громкое сердце!

Жарко целуй, любовь!

Ох, этот рев зверский!

Дерзкая – ох! – кровь!

А в цикле "Бессонница", где образ погруженного во мрак города будет уже сквозным, для лирической героини, жаждущей "освобождения от дневных уз", ночная Москва явится воплощением отчаяния, одиночества – и одновременно той "единственной столицей", с которой ее связывают нити интимного, женского доверия – в обнаженности страждущего чувства, чуткости к бытийной дисгармонии мироустройства, чреватой близкими потрясениями:

Сегодня ночью я целую в грудь –

Всю круглую воюющую землю!

Разнообразны в цикле художественные средства передачи общей городской атмосферы, вобравшей в себя крайние моменты человеческой жизни, балансирующей на грани отчаяния и надежды. Это лейтмотив ветра, который "прямо в душу дует" (после "блоковского" цикла Б.Пастернака 1956 г. этот образ может быть воспринят как емкое художественное обобщение мироощущения эпохи порубежья) [9] ; мерцающая освещенность города, запечатленного как бы "между" "бессонной темной ночью" и "тусклой" рассветной зарей. Детали городского пейзажа экстраполируются здесь на душевное состояние лирического "я". Горящее в уснувшем доме бессонное окно (стихотворение "Вот опять окно…", 1916) символизирует тайную, наполненную невысказанным драматизмом жизнь обитателей города и одновременно лишенную цельности душу героини: "Нет и нет уму // Моему – покоя.// И в моем дому // Завелось такое…". Неслучайно, что в "московских" стихах Цветаевой мотив бессонницы окрашивает собой самые разные явления – будь то "бессонно взгремевшие колокола" или признание в любви "всей бессонницей" к Блоку, звучащее от имени не только самой героини, но и целой Москвы.