Смекни!
smekni.com

Московский текст в русской поэзии ХХ в МЦветаева и БОкуджава (стр. 6 из 7)

Однако у Окуджавы, как и в поэзии Цветаевой, московский мир – ось жизненного пути лирического "я" – таит в себе не только память о начале жизни, но и о раздумья ее неминуемом завершении. Хотя поначалу, до осознания трагической потери прежней, обжитой Москвы, у Окуджавы эта тема звучит не столь пронзительно, как в стихах Цветаевой, а скорее в общем контексте философских размышлений:

Не мучьтесь понапрасну: всему своя пора.

Траву взрастите – к осени сомнется.

Вы начали прогулку с арбатского двора,

к нему-то все, как видно, и вернется…

В таких стихотворениях, как "Арбатский дворик" (1959), "Песенка об Арбате" (1959), "Речитатив" (1970), "Песенка о Сокольниках" (1964), из чувства глубинной сращенности внутреннего "я" героя – странника и поэта – с московской "почвой" произрастает осознание им осмысленности и неслучайности своего пути. В этом коренятся и истоки сквозной для Окуджавы мифологемы неизменного, циклического возвращения к Арбату на самых разных перепутьях судьбы. Как и в обращенных к дочери "московских" стихах Цветаевой, у Окуджавы сам "воздух арбатский", впитавший в себя память о давящей атмосфере репрессий, позволяет отцу передать сыну свой личностный опыт бытия в "страшном веке" и противостояния ему (посвященное сыну Антону стихотворение "Арбатское вдохновение, или воспоминания о детстве", 1980). В "Арбатском дворике" родное пространство воспринято и в качестве неиссякаемого источника жизненной теплоты и энергии, а в заключительной части "Песенки об Арбате" образ старинной московской улицы, сохраняя зримую конкретность, освобождается от эмпирической завершенности и устремляется в таинственную бесконечность – подобное сопряжение чувственного и мистического в образе города осуществлялось и в стихотворениях Цветаевой.

Глубинная общность двух поэтов в осмыслении ими образа Москвы коренится в том, что в свое время каждому из них было суждено пережить боль оставления "своей Москвы", горечь "эмигрантства". Это обусловило трагедийную окрашенность их автобиографических мифов.

В ранней "московской" поэзии Цветаевой постепенно начинает проступать предощущение ухода из родного дома в Трехпрудном, гибельной разлуки с ним. В стихотворении " "Прости" волшебному дому" (1911) переживание "минут последних" в Трехпрудном, связанное с предстоящим замужеством, еще будто бы не чревато серьезными внутренними потрясениями. Однако в написанном спустя два года стихотворении "Ты, чьи сны еще непробудны…" (1913) хронотоп Трехпрудного, этого "мира невозвратного и чудного", органично сращенного с тканью цветаевских стихов, уже пророчески увиден на пороге катастрофы:

Будет скоро тот мир погублен,

Погляди на него тайком,

Пока тополь еще не срублен

И не продан еще наш дом.

История распорядилась так, что воспетый Цветаевой мир "колокольного града" и впрямь оказался на грани полного уничтожения. В ее стихотворениях о Москве 1917-1922 гг. за явленной деформацией привычных реалий города, активизацией его темных сил, "подполья" ( "Чуть светает…", 1917) ощутимо осознание самой героиней собственной обреченности: смерть прежней Москвы напрямую ассоциируется в ряде случаев с уходом из жизни и ее поэта. Начало "окаменения" столицы становится очевидным в стихотворении "Над церковкой – голубые облака…" (1917). Привычные звуки, краски города теперь постепенно растворяются в энтропии революции, прежний колокольный звон, воплощавший музыкально-песенную гармонию, теперь поглощается царящим вокруг хаосом ("Заблудился ты, кремлевский звон, // В этом ветреном лесу знамен"), а наступающий "вечный сон" Москвы оказывается равносильным близкой смерти. В состоящем из трех стихотворений цикле "Москве" (1917), сопрягая историю и современность, в далеком прошлом Цветаева находит примеры проявленной Москвой женской, материнской стойкости – в гордом противостоянии "Гришке-Вору", "презревшему закон сыновний Петру-Царю", наполеоновской армии… Здесь, как и в стихотворении "Над церковкой – голубые облака…", крушение знакомого мира, ввергнутого в новую смуту, раскрывается ну уровне звуковых лейтмотивов, далеких теперь от прежней музыкальной гармонии ("жидкий звон", "крик младенца", "рев коровы", "плеток свист"), причем в одном из стихотворений цикла особенно психологически убедительна форма прямого диалога героини с "плачущей" столицей, поверяющей ей свои страдания:

– Где кресты твои святые? – Сбиты.

– Где сыны твои, Москва? – Убиты.

Разрушение привычного московского мира напрямую сопряжено для лирической героини с душевными терзаниями и материальными лишениями. Нищенское прозябание в "московский, чумной, девятнадцатый год" нашло отражение как в поэзии, так и в прозе Цветаевой ("Чердачное", "Мои службы"). В стихотворении "Чердачный дворец мой, дворцовый чердак…" (1919) противостояние искаженной, "красной Москве" выразилось на уровне конфликтной цветовой гаммы, в стремлении силой творческого воображения сберечь прежнюю "Москву – голубую!". Здесь, как и в ряде других стихотворений этого времени, потеря московской "почвы" все чаще обращает героиню к мысли о смерти ("в Москве погребенная заживо") как результате невыносимой внутренней опустошенности ("А была я когда-то цветами увенчана…", 1919, "Дом, в который не стучатся…", 1920, "Так из дому, гонимая тоской…", 1920).

Трагизм мирочувствования цветаевской героини усиливается и тяжелейшей драмой отречения от родного города, в котором она видит стирание исторической памяти (цикл "Москве", 1922, "Площадь", 1922):

Первородство – на сиротство!

Не спокаюсь.

Велико твое дородство:

Отрекаюсь.

В стихотворении "Площадь", тесно связанном со страшными реалиями революционного времени [12] , картина Москвы приобретает характер символического обобщения гибели России: кремлевские башни, раньше составлявшие у Цветаевой часть сакрализованного пространства, теперь уподоблены "мачтам гиблых кораблей", а прежняя водная, живая стихия города обратилась в бесчувственный камень: "Ибо была – морем // Площадь, кремнем став…" (ср. образ "каменной советской Поварской" в стихотворении "Так, из дому, гонимая тоской…", 1920).

В эмигрантской поэзии Цветаевой образ Москвы как бы отступает в даль "сирого морока" ("В сиром воздухе загробном…", 1922), но на самом деле боль об утраченном городе уходит глубоко вовнутрь, лишь изредка прорываясь в лирическом голосе. В стихотворении "Рассвет на рельсах" (1922) образ "Москвы за шпалами" становится сердцевиной "восстанавливаемой" в памяти России, а в более позднем "Доме" (1931) собирательный образ дома, впитавшего в себя воспоминания о Трехпрудном, Тарусе, становится зеркалом душевной жизни лирической героини, мучительно переживающей "бездомье".

В пору предсмертного возвращения на родину Цветаева все мучительнее ощущает непреодолимое отчуждение от изменившегося до неузнаваемости города, воспринимаемого теперь как место, "где людям не [13] жить" ("Не знаю, какая столица…", 1940). Если раньше "дивный град" был соразмерен бытию лирического "я", то теперь поэт с горечью признается в том, что "первое желание, попав в Москву – выбраться из нее". Время исказило давние семейные связи со столицей, в цветаевских словах о которой все определеннее звучат ноты вызова: "Мы [14] Москву – задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы передо мной гордиться?". Крушение этого "первородства" оказалось в числе факторов, пролагавших путь к трагическому исходу судьбы поэта.

Если в "московском тексте" Цветаевой утрата города была сопряжена с насильственным выхолащиванием его духа в пору революции и последующие десятилетия, то в стихах-песнях Окуджавы эмоциональное потрясение, вызванное разрушением старого Арбата, при первом приближении может показаться более локальным. Однако это разрушение обернулось в глазах поэта-певца гибелью целого мира, предвестием собственной смерти.

Процесс постепенного уничтожения старого арбатского мира, начавшийся в первой половине 1960-х гг. со строительства Калининского проспекта, продолжившийся в 70-е сносом домов в арбатских переулках, завершился в 80-е гг. проектом "пешеходного" Арбата, выветрившим особую культурную ауру этого места, превращенного в длинный торговый ряд… Еще в 1921 г. в письме М.Волошину Цветаева так описывала искаженный облик Москвы, Арбата: "О Москве. Она чудовищна. Жировой нарост, гнойник. На Арбате 54 гастрономических магазина: дома извергают продовольствие… Голодных много, но они где-то по норам и трущобам, видимость блистательна…".

Как и в стихотворениях Цветаевой, в песенной поэзии Окуджавы лирический сюжет потери "своей Москвы" развивается постепенно и имеет свою драматичную динамику. В его песнях 1960-х гг. Арбат еще живет полноценной жизнью, воплощая для лирического "я" целостность бытия и выступая хранителем самых сокровенных переживаний: автобиографический миф развертывается в иной, по сравнению с реальным миром, временной плоскости. Постепенное осознание смысла происходящего с городом приходит в окуджавскую поэзию на исходе 70-х гг. и становится особенно острым и болезненным в начале 80-х.

В стихотворении "У Спаса на Кружке забыто наше детство…" (1979) уход прежней Москвы, знаменующий разрыв преемственных исторических связей, оскудение теплой человеческой связи с городом, рисуется пока в обобщенном, философско-элегическом плане:

Все меньше мест в Москве, где можно нам погреться,

все больше мест в Москве, где пусто и темно…

В "Арбатских напевах" (1982) происходит резкий перелом: впервые лирический герой говорит о своем "эмигрантстве" по отношению к Арбату и всей старой Москве, резко ощущая трагичнейший разрыв с родной стихией, свою затерянность в чуждом мире, который лишился былой слаженности и гармонии. Подобно героине цветаевского "Рассвета на рельсах", лирический герой стихотворения Окуджавы пристально "всматривается" в мир Москвы, "обжитые края", тщетно пытаясь уловить в этом мире знаки внутреннего постоянства. Само ощущение "эмигрантства", пронизывающее "московские тексты" обоих поэтов, под пером Окуджавы приобретает расширительный смысл: