Смекни!
smekni.com

Духовный портрет личности писателя Леонида Андреева (стр. 14 из 23)

Казалось бы, Василий Фивейский обрел смысл, нашел его в своем назначении. Но возникает правомочный вопрос: нашел герой повести этот смысл или же он его изобрел, пытаясь ответить самому себе на вопрос «за что, Господи?»[163].

Являлся ли вывод о «мессианстве» актом подлинной веры? Здесь возникают серьезные сомнения. Уже вначале повести попадья, знавшая своего мужа, как никто другой в порыве отчаяния произносит ужасные слова в его адрес:

« – А я знаю!… А я знаю! Я знаю, поп.

– Что знаешь?

– Знаю о чем ты думаешь. Ты…– Попадья остановилась и со страхом отодвинулась от мужа.– Ты… в Бога не веришь. Вот что!»[164] Однако в противовес этому, автором неоднократно утверждается подчеркнуто мистический оттенок веры о. Василия: «…в голосе его звучала непоколебимая и страшная вера. В ней не было человеческого, дрожащего и в силе своей; так мог говорить только тот, кто испытывал неизъяснимую и ужасную близость Бога… И с восторгом беспредельной униженности, изгоняя из речи своей самое слово “я“, сказал: “Верю!” …Самую жизнь свою перестал он чувствовать – как будто порвалась извечная связь тела и духа, и, свободный от всего земного, свободный от всего земного, свободный от самого себя, поднялся дух на неведомые и таинственные высоты. Ужасы сомнений и пытующей мысли, страстный гнев и смелые крики возмущенной гордости человека – все было повергнуто во прах вместе с поверженным телом; и один дух, разорвавший тесные оковы своего “я”, жил таинственной жизнью созерцания»[165]. В другом эпизоде также дается характеристика веры священника: «Он [о. Василий] грезил дивными грезами светлого, как солнце, безумия; он верил (курсив мой. – Т. А.) – верою тех мучеников, что восходили на костер, как на радостное ложе, и умирали, славословя. И любил он – могучей, несдержанной любовью властелина, того, кто повелевает над жизнью и смертью и не знает мук трагического бессилия человеческой любви»[166]. Казалось бы, подлинность веры о. Василия очевидна, именно эта «крепкая вера»[167] приводит его к кульминационному событию: вдохновляет на воскрешение трупа: «Со светлой и благостной улыбкой сожаления к их [прихожанам] неверию и страху, весь блистая мощью безграничной веры, о. Василий возгласил вторично, с торжественной и царственной простотою: Тебе говорю, встань!»[168] Вся восторженность веры неизменно поддерживается убежденностью, что он, священник Василий Фивейский, избран.

Еще одним моментом, на который важно обратить внимание, будет вопрос о том, как (курсив мой. – Т. А.)сам Василий Фивейский переживает свою избранность. Вот один из ярких эпизодов. Отец Василий встречает в саду дьякона, его жену и других людей: «Они издалека увидели попа и, дружелюбно кивая головами, поспешно направились к нему, подошли ближе, замедлили шаги – и остановились в оцепенении, как останавливаются перед огнем, перед бушующей водою, перед спокойно-загадочным взглядом познавшего.

– Что вы так смотрите на меня? – удивленно спросил о. Василий.

Но они не двигались и смотрели. Перед ними стоял высокий человек, совсем незнакомый, совсем чужой, и чем-то могуче-спокойным отдалял их от себя. Был он темен и страшен, как тень из другого мира, а по лицу его разбегались в светлых морщинках искристая улыбка (курсив мой. – Т. А.), как будто солнце играло на черной и глубокой воде. И в костлявых больших руках он держал пухленького желтого цыпленка.

– Что вы так смотрите на меня? – повторил он, улыбаясь. – Разве я – чудо? »[169] В повествовании не раз подчеркивается, что свою избранность герой ощущает как великую радость[170]. Мотив радости тесно переплетается с мотивом ожидания чуда и «великой разгадки». Именно из «мессианского» чувства и родилось впоследствии желание воскресить мертвого и тем самым явить чудо.

Пожалуй, если бы отец Василий осознавал свое мессианство и принимал все то, что происходит и будет происходить с ним, не навязывая Провидению своих собственных представлений о мессианстве, тогда, возможно, это и был бы акт подлинной веры. Д. Мережковский так комментирует этот момент: «Пройдя через горнило страданий, он вынес из него ту огненную веру, которая двигает или должна бы, по вере верующих, двигать горами, воскрешать мертвых»[171].

Внезапно возникшее желание воскресить умершего – было ли оно вызвано подлинной искренней верой или всего лишь компульсивным актом агонии рассудка, пытающегося осмыслить то, что нужно именно принять и перетерпеть верой.

Василий Фивейский ищет смысл веры, в то время как подлинная вера сама реализовывает смысл, заложенный в ней. Вера не ищет доказательств. Верой живут.

Как раз этой простой и неколебимой веры нет у Василия Фивейского, несмотря на всю кажущуюся твердость и пламенность его души. Его терзают сомнения.

На протяжении всего повествования он остается с виду равнодушным и спокойным по отношению к ужасным событиям, обрушивающимся на него каждым раз с новой силой. Но с каждым новым потрясением, внутреннее напряжение героя усиливается, как видно из повествования: «И горьким оно [ожидание людей] стало, ибо впитало в себя всю печаль несбывшихся надежд, всю горечь обманутой веры, всю пламенную тоску беспредельного одиночества»[172]. «Явственно была начертана глубокая дума на всех его движениях», дума «о Боге и о людях, и о таинственных судьбах человеческой жизни»[173]. Внутренний перелом в душе измученного личными горестями отца Василия начинается с того момента, когда он понял, что существуют «тысячи маленьких разрозненных правд», и почувствовал себя «на огне непознаваемой правды»[174] для всех. Перед Фивейским открываются всеобщее трагическое положение и великое ожидание.

Попытка воскресить мертвого – кульминация сюжетного повествования. Акт чуда для героя повести призван явиться неким доказательством существования Бога и провиденциальности всего происходящего. Это отчаянное испытание на наличие последнего высшего смысла. Но уже в самой этой попытке «испытать» разумность и осмысленность бытия – несостоятельность веры о. Василия. По этому поводу справедливо писал Д. Мережковский: «…от Бога-то он, во всяком случае, требует неумного чуда. …не для того ли воскрешает он мертвого, чтобы поверить в Бога помимо Христа?». И далее: «…в лучшем случае по глупости человеческой, в худшем – по гордости бесовской, он себя самого ставит на место Христа…»[175] Можно ли отца Василия упрекать в осознанной духовной гордости? Для таких выводов предпосылки определенно есть. Вспомним, что название одной из ранних рукописей звучало как: «Три жизни (повесть о горделивом поп)». Да и в самой повести есть на это намеки. Например, часто, когда Василий Фивейский встречается с людьми, то они видят странный образ: «Перед ними стоял высокий человек, совсем незнакомый, совсем чужой, и чем-то могуче-спокойным отдалял их от себя». В порыве жалости к измученной попадье перед лицом необъяснимых событий и отчаяния отец Василий бунтарски грозит Богу: «Он остановился и, подняв кверху остановившийся взор, пронизывая им потолок и мглу весенней ночи, закричал пронзительно и исступленно:

– И ты терпишь это! Терпишь! Так вот же… Он высоко поднял сжатый кулак…»[176]

Так что же заставляет о. Василия преодолевать все трудности и испытания в жизни? Как уже отмечалось ранее, Д. Мережковский видит в Василии Фивейском сильную волю, действующую в сочетании с недалекостью ума. По мнению комментатора и исследователя А. В. Богданова, отец Василий именно «неимоверным усилием воли отбрасывает (как ему кажется) даже свою возмущенную гордость, когда не с вызовом, как в первый раз, а “с восторгом беспредельной униженности, изгоняя из речи своей самое слово “я”, говорит: “Верую!”. Он как бы принимает правила игры, предложенной ему Богом, и вступает с ним в своего рода соглашение, в котором пытается навязать абсурдному миру простую человеческую логику, объясняющую каждое новое испытание так: “Он избран ”»[177]. И действительно, из текста произведения можно было бы сделать вывод о большой силе воли священника. Весьма характерным при всех межличностных неурядицах во взаимоотношениях между людьми остается на протяжении повести описание о. Василия во многих текстах[178], например как в следующем: «О. Василий приходил и молча усаживался в неосвещенном углу; и был так безучастен и спокоен, как будто ни было не крика, ни безумия, ни страха»[179]. Внешняя стоическая атараксия, с которой мы встречаемся, на первый взгляд, обнаруживает свою неподлинность в эпизодах, когда речь идет непосредственно об обращении к Богу. Когда приходят на исповедь к о. Василию: «Все чаще, с сдержанным гневом, он говорил…»[180], «…и с тоскою, с гневом, с отчаянием он твердил…»[181] Подавленная внутренняя боль и переживания становятся очевидными: «Холодным и странно-спокойным жестом, не двигаясь с места, о. Василий поднял руки и взял себя за голову, как за полчаса перед тем попадья, и так же неторопливо и спокойно опустил руки, и между пальцами их дрожали длинные исчерна-седые нити волос»[182]. На этом фоне становится понятной этимология веры отца Василия. Каждое утверждение веры у главного героя произносится с надрывом: «И точно кому-то возрожая, кого-то страстно убеждая и предостерегая, он снова повторил: “Я – верю”»[183], «И далеко за селом, за много верст от жилья, прозвучал во тьме невидимый голос, он был надломленный, придушенный и глухой, как стон самой великой бесприютности. Но слова, сказанные им, были ярки, как небесный огонь. “Я верю,” – сказал невидимый голос»[184], в конце концов, при чтении евангельского сюжета об исцелении слепого отец Василий восклицает, как бы убеждая самого себя: « – Зрячим, Вася, зрячим! – грозно крикнул поп и, сорвавшись с места, быстро заходил по комнате. Потом остановился посреди ее и взопил: – Верую, господи! Верую!»[185] Делая вывод, мы можем сказать, что едва ли это можно назвать подлинной живой верой. Это скорее похоже на настойчивое самовнушение, чем на тихую внутреннюю убежденность. Примером для этого может служить тот факт, что церковная критика времен Л. Андреева немедленно отреагировала на издание «Жизни Василия Фивейского». Показательной реакцией на повесть в этом плане будет отзыв церковного публициста Ф. Белявского в статье «Вера или неверие?», где автор осуждал героя повести за «гордое настроение ума», которое противоречит христианскому принципу смирения верою. Таким образом, трагедия о. Василия заключалась в «отсутствии духовной жизнеспособности»[186]. Приняв мощь своего самоотвержения за сверхъестественную энергию, он готовит себя к свершению чуда, благодаря которому все обездоленные поверят в высшую справедливость и возродятся. Естественно, обнаруживается несостоятельность такой надежды. Не случайно ли, что такие порывы утверждений о. Василия сталкиваются с ироничным смехом идиота[187], олицетворяющем безысходность подобных человеческих попыток обосновать свои убеждения.