Смекни!
smekni.com

Эрос невозможного. История психоанализа в России, Эткинд А.М. (стр. 14 из 86)

Восприняв у Ницше Диониса, Иванов был более критичен к другому знаменитому его образу - Заратустре. Радикальные ницшеанцы вроде Луначарского и Горького, для которых именно идея сверхчеловека была главным содержанием философии Ницше, находили в ней разрешение на грядущий аморализм и тотальную переделку человеческой природы. Либерал Иванов в этом не нуждался. Популяризация Ницше в русском духе заканчивается его полным переворачиванием: индивидуализм отжил свое, пишет Иванов в 1905 году. Пушкин, по его мнению, еще был индивидуалистом; но дух Достоевского, даже и в „Великом инквизиторе", — дух соборной солидарности. Сверхчеловек приобретает у Иванова совсем несвойственные ему черты „соборности", примитивной религиозной общности. Такая соборность, соединенная с идеен нового человека, — прямой предшественник, если не синоним, грядущего „коллективизма" со всеми его чудовищными следствиями.

„Что бы мы ни пережили, нам нечего рассказать о себе лично", — без всякого сожаления, но, надо признать, на редкость несправедливо восклицает Иванов о себе и своем окружении. Индивидуализм, утверждает лидер серебряного века русской культуры, — это слепота; прозрение ведет к торжеству соборности. „Кто не хочет петь хоровую песнь — пусть удалится из круга, закрыв лицо руками. Он может умереть; но жить отъединенным не сможет".

О. Мандельштам — один из тех, кому предстояло удалиться из круга, — выделял в книге „По звездам" именно этот „образ удивительной проникновенности", с которого, по его словам, „открываются две великих перспективы, как из постулата о параллельных две геометрии". Уже тогда, в 1909 году, поэт младшего поколения знал о своем несогласии с хором, с которым, не интересуясь деталями, готов слиться его учитель. Мандельштам видел в книге Иванова „прелесть, общую с Заратустрой", и имел мужество признаться мэтру, что у него, у Мандельштама, другой и „странный вкус: ...я люблю электрические блики... почтительных лакеев, бесшумный полет лифта... Я люблю буржуазный, европейский комфорт". Вопреки самому духу модерна Мандельштам считает свое право на этот „странный вкус" натуральным, не требующим обоснований: „я никогда не спрашиваю себя, хорошо ли это".

Вспоминал ли Иванов свое пожелание смерти тому, кто не согласен на хоровую песнь, позже, когда работал в Наркомпросе у Луначарского и собирался в эмиграцию? Б. Зайцев вспоминал об этом времени его жизни с иронией: „Как будто начинали сбываться давнишние его мечты-учения о „соборности", конце индивидуализма... Вот от этой самой соборности он только и мечтал куда-нибудь «утечь»". Во всяком случае, в 1919 году Иванов принимал на себя духовную ответственность за происходящее и даже признавался, что в деле затронута его совесть:

Да, сей пожар мы поджигали,

И совесть правду говорит,

Хотя предчувствия не лгали,

Что сердце наше в нем сгорит.

Но даже теперь, утверждая, что предвидел, что он сам и окажется жертвой подожженного „ими" пожара, он продолжает говорить „мы", рискуя нелепостью: „наше сердце".

Антииндивидуализм естественно сопряжен с антиинтеллектуализмом. Поэтику Иванова характеризуют как „поэтику тождества". По словам Аверинцева, „пристрастие Вячеслава Иванова к «сближениям и соединениям того, чего нельзя ни соединить, ни даже сблизить»" , вело к обману и двусмысленной славе. Иванов писал так: „Я не символист, если не бужу неуловимым намеком или влиянием в сердце слушателя ощущений непередаваемых, похожих порой на первоначальное воспоминание.., порой на далекое, смутное предчувствие, порой на трепет чьего-то знакомого в желанного приближения", или так:

Ни граней, ни годин, ни ликов „Ты" и „Я"

Она божественно не знает,

И цельным пьет нектар из сердца бытия,

И никого не вспоминает,

И в нераздельности не знает „Ты" и „Я".

Она — это нимфа, дриада или менада, вовсе не отличимая от вожака нимф Диониса. Границы „Я" и „Ты", личности и универсума стираются в этом условном мире одновременно с отождествлением Аполлона и Диониса, мужского и женского, жизни и смерти. Мужское, эдиповское начало, как таковое, обречено: „Оскудевшая сила Солнца недостаточна в сынах, мужьях Иокасты, и вновь они, слепые, как Эдип, то есть оскудевшие солнцем, гибнут". Эротическая напряженность этого мира парадоксально сочетается с его бесполостью. Платоновская идея о том, что любовь соединяет две несовершенные части, мужскую и женскую, в совершенное дву- или бесполое целое, была чрезвычайно популярна в русской культуре и приобретала все более буквальные формы.

„Чтобы сохранить свою индивидуальность, человек ограничивает свою жажду слияния с беспредельным"; но самые ценные мгновения открываются в том „созерцательном экстазе, когда нет преграды между нами и обнаженной бездной". „Это царство не знает межей и пределов. Все формы разрушены, грани сняты, зыблются и исчезают лики, нет личности. Белая кипень одна покрывает жадное рушение воды. В этих недрах чреватой ночи, где гнездятся глубинные корни пола, нет разлуки пола... Хаотическая сфера — область двуполого, мужеженского Диониса". Новая поэзия прямо сравнивается Ивановым с сомнамбулой, и во всем этом действительно есть многое от измененных состояний сознания — наркотических, гипнотических, медитативных.

Религия бесполого возрождающегося Бога особым образом трактует вечную проблему любви и смерти. Бердяев в своем обзоре русской философии считает эту тему центральной. Три крупнейших мыслителя эпохи, Вл. Соловьев, В. Розанов и Н. Федоров, сосредоточивали свои рассуждения на соотношении половой любви, борьбы со смертью и идеи возрождения. У Соловьева через любовь восстанавливается андрогинная целостность личности, человек перестает быть раздробленным, ущербным существом и таким образом имеет шанс преодолеть смерть, которая является следствием разделения полов. У Розанова смерть побеждается деторождением, и он борется с христианской этикой, которая, благословляя деторождение, проклинает половую любовь. Федоров, от здравого смысла наиболее далекий, призывал к всечеловеческой борьбе со смертью и единому акту оживления всех умерших с помощью новейшей науки, которая должна „превратить энергию эротическую в энергию воскрешающую".

Спустя много десятилетий после Соловьева, начавшего эту традицию, замыкающий ее Бердяев вновь повторял: „греки уже знали, что Гадес и Дионис — один бог, чувствовали мистическую связь смерти и рождения". Бердяев прямо ощущал, как „в самой глубине сексуального акта... скрыта смертельная тоска". Сходная интуиция, чувствующая общность любви и смерти и ищущая ее доказательств в мифологических глубинах культуры, привела Сабину Шпильрейн к открытию влечения к смерти как другой стороны двуединого полового инстинкта.

Даже Лев Толстой, одинокий оппонент русского модерна, отзывался в своих знаменитых повестях все на ту же проблему. Принципиально и демонстративно безразлично, кого убивают герои „Крейцеровой сонаты" и „Дьявола": в одном варианте „Дьявола" —себя, в другом, тут же публикуемом — любовницу. Важно, что любовь ведет к смерти и по сути дела идентична ей; соблазн пола и есть соблазн смерти.

____________ Новый спаситель

Древняя религия умирающего и возрождающегося Бога привлекала к себе внимание разных европейских культур. Знаменитый английский этнограф Джеймс Фрезер пытался исследовать ее методами позитивной науки, сводя к ней великое разнообразие языческих, библейских и новозаветных сюжетов и представляя ее как центральное ядро всякой магии и религии. Ницше придал религии Диониса универсальное значение и, в духе немецкого романтизма, сумел очистить ее от следов постылой реальности. Он пользовался Дионисом и Аполлоном как всеобщими символами хаоса и порядка, чувств и разума, воли и покоя. У Ницше Дионис хоть и преобладал над Аполлоном, но все же имел в нем хотя бы потенциального партнера для диалога.

Умирающий Блок разбил бюст Аполлона кочергой. Вяч. Иванов считал дионисийство особо присущим славянам, „Истыми поклонниками Диониса были они — и потому столь похож их страстной удел на жертвенную силу самого, извечно отдающегося на растерзание и пожрание, бога эллинов", — с увлечением говорил он 15 октября 1917 года. Что же касается „германо-романских братьев", то у них царит аполлонийский „лад и порядок, купленный принужденным внешним и внутренним самоограничением".

Рассказывая об Иванове, его универсальной культуре и артистизме, Бердяев писал, что „в России до революции образовались как бы две расы... На «башне» велись разговоры самой утонченной культурной элиты, а внизу бушевала революция". Возможно, разница между верхом и низом была не такой уж большой.

Почти никогда не поминая Аполлона, Иванов делает из Диониса символ бездонной глубины, в котором любой нуждающийся интеллектуал, искатель и грешник мог найти недостающую ему идентичность. Дионис превращается в монологическое, все объясняющее нечто, порождающее само себя и потому не нуждающееся в партнере. В своем главном действии умирания-возрождения, в котором перемешано все, что выработано человеком для понимания мира — рождение и смерть, субъект и объект, любовь и ненависть, — он решает все проблемы, отвечает на все вопросы.