Смекни!
smekni.com

Творчество Солженицына (стр. 12 из 23)

А Архипелаг ГУЛАГ — это не какой-то иной мир: границы между «тем» и «этим» миром эфемерны, размыты; это одно пространство! «По долгой кривой улице нашей жизни мы счастливо неслись или несчастливо брели мимо каких-то заборов, заборов, заборов — гнилых деревянных, глинобитных дувалов, кирпичных, бетонных, чугунных оград. Мы не задумывались — что за ними? Ни глазом, ни разумением мы не пытались за них заглянуть — а там-то и начинается страна ГУЛАГ, совсем рядом, в двух метрах от нас. И еще мы не замечали в этих заборах несметного числа плотно подогнанных, хорошо замаскированных дверок, калиток. Все, все эти калитки были приготовлены для нас! — и вот распахнулась быстро роковая одна, и четыре белых мужских руки, не привыкших к труду, но схватчивых, уцепляют нас за ногу, за руку, за воротник, за шапку, за ухо—вволакивают как куль, а калитку за нами, калитку в нашу прошлую жизнь, захлопывают навсегда. Всё. Вы — арестованы!

И нич-ч-чего вы не находитесь на это ответить, кроме ягнячьего блеянья:

— Я-а?? За что??.. Вот что такое арест: это ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим» (5, 13—14).

Солженицын показывает, какие необратимые, патологические изменения происходят в сознании арестованного человека. Какие там нравственные, политические, эстетические принципы или убеждения! С ними покончено чуть ли не в тот же момент, когда ты перемещаешься в «другое» пространство — по ту сторону ближайшего забора с колючей проволокой. Особенно разителен, катастрофичен перелом в сознании человека, воспитанного в классических традициях — возвышенных, идеалистических представлений о будущем и должном, нравственном и прекрасном, честном и справедливом. Из мира мечтаний и благородных иллюзий ты враз попадаешь в мир жестокости, беспринципности, бесчестности, безобразия, грязи, насилия, уголовщины; в мир, где можно выжить, лишь добровольно приняв его свирепые, волчьи законы; в мир, где быть человеком не положено, даже смертельно опасно, а не быть человеком —значит сломаться навсегда, перестать себя уважать, самому низвести себя на уровень отбросов общества и так же именно к себе и относиться.

Чтобы дать читателю проникнуться неизбежными с ним переменами, пережить поглубже контраст между мечтой и действительностью, Солженицын нарочно предлагает вспомнить идеалы и нравственные принципы предоктябрьского «серебряного века»—так лучше понять смысл произошедшего психологического, социального, культурного, мировоззренческого переворота. «Сейчас-то бывших зэков да даже и просто людей б0-х годов рассказом о Соловках, может быть, и не удивишь. Но пусть читатель вообразит себя человеком чеховской и послечеховской России, человеком Серебряного Века нашей культуры, как назвали 1910-е годы, там воспитанным, ну пусть потрясенным гражданской войной, — но все-таки привыкшим к принятым у людей пище, одежде, взаимному словесному обращению...» (б, 21). И вот этот самый «человек серебряного века» (или бравший с него пример) внезапно погружается в мир, где люди одеты в серую лагерную рвань или в мешки, имеют на пропитание миску баланды и четыреста, а может, триста, а то и сто двадцать пять граммов хлеба; и общение—мат и блатной жаргон.—«Фантастический мир!» (см.: б, 26, 27, 30)

Это внешняя ломка. А внутренняя — покруче. Начать с обвинения. «В 1920 году, как вспоминает Эренбург, ЧК поставила перед ним вопрос так: «Докажите вы, что вы — не агент Врангеля». А в 1950 один из видных полковников МГБ Фома Фомич Железов объявил заключенным так: «Мы ему (арестованному) и не будем трудиться доказывать его вину. Пусть о н нам докажет, что не имел враждебных намерений».

И на эту людоедски-незамысловатую прямую укладываются в промежутке бессчетные воспоминания миллионов. Какое ускорение и упрощение следствия, не известные предыдущему человечеству! Пойманный кролик, трясущийся и бледный, не имеющий права никому написать, никому позвонить по телефону, ничего принести с воли, лишенный сна, еды, бумаги, карандаша и даже пуговиц, посаженный на голую табуретку в углу кабинета, должен сам изыскать и разложить перед бездельником-следсвателем доказательства, что не имел враждебных намерений! И если он не изыскивал их (а откуда ж он мог их добыть), то тем самым и приносил следствию приблизительные доказательства своей виновности!» (5, 104). И автор приводит массу примеров того, как это делается.

Но это еще только начало ломки сознания. Вот — следующий этап самодеградации. Отказ от самого себя, от своих убеждений, от сознания своей невиновности. «К Елизавете Цветковой в казанскую отсадочную тюрьму в 1938-м пришло письмо пятнадцатилетней дочери: «Мама! Скажи, напиши — виновата ты или нет?.. Я лучше хочу, чтоб ты была не виновата, и я тоща в комсомол не вступлю и за тебя не прощу. А если ты виновата — я тебе больше писать не буду и буду тебя ненавидеть». И угрызается мать в сырой гробовидной камере с подслеповатой лампочкой: как же дочери жить без комсомола? как же ей ненавидеть советскую власть? Ух лучше пусть ненавидит меня. И пишет: «Я виновата... Вступай в комсомол».

Еще бы не тяжко! — резюмирует Солженицын,— да непереносимо человеческому сердцу: попав под родной топор — оправдывать его разумность.

Но столько платит человек за то, что душу, вложенную .Богом, вверяет человеческой догме» (6, 207).

А вот и следующая ступенька деградации. «Всей твердости посаженных правоверных хватало лишь для разрушения традиций политических заключенных. Они чуждались инакомыслящих однокамерников, таились от них, шептались об ужасах следствия так, чтобы не слышали беспартийные или эсеры — «не давать им материала против партии!» — И далее, со ссылкой на «Крутой маршрут» Е. Гинзбург:— Вот твердолобая Юлия Анненкова требует от камеры: «не смейте потешаться над надзирателем! Он представляет здесь советскую власть!» (А? Все перевернулось! Эту сцену покажите в сказочную гляделку буйным революционеркам в царской тюрьме!) Или комсомолка Катя Широкова спрашивает у Гинзбург в шмональном помещении: вон та немецкая коммунистка спрятала золото в волосы, но тюрьма-то наша, советская,— так не надо ли донести надзирательнице?!» (б, 211).

И наконец—последняя (для «идейных»!): помогать партии в ее борьбе с врагами, хотя бы ценой жизни своих товарищей, включая и свою собственную: партия всегда права! «И какой же выход они для себя нашли? — иронизирует Солженицын.— Какое же действенное решение подсказала им их революционная теория? Их решение стоит всех их объяснений! Вот оно:

чем больше посадят — тем скорее вверху поймут ошибку! А поэтому — стараться как можно больше называть фамилий! Как можно больше давать фантастических показаний на невиновных!

Всю партию не арестуют!

(А Сталину всю и не нужно было, ему только головку и долгостажников.)

Как среди членов всех российских партий коммунисты оказались первыми, кто стал давать ложные на себя показания,— так им первым же безусловно принадлежит и это карусельное открытие: называть побольше фамилий! Такого еще русские революционеры не слышали!» (6. 209—210).

Солженицын приводит символический эпизод, касающийся «коммунисток набора 37-го года»: «В свердловской пересылочной бане этих женщин прогнали сквозь строй надзирателей. Ничего, утешились. Уже на следующих перегонах они пели в своем вагоне:

«Я другой такой страны не знаю, Где так вольно дышит человек!»

Вот с таким комплексом миропонимания, вот с таким уровнем сознания вступают благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Ничего не поняв с самого начала ни в аресте, ни в следствии, ни в общих событиях, они по упорству, по преданности (или по безвыходности?) будут теперь всю дорогу считать себя светоносными, будут объявлять только себя знающими суть вещей». А лагерники, встречая их, этих правоверных коммунистов, этих «благонамеренных ортодоксов», этих «настоящих советских людей», «с ненавистью им говорят: «Там, на воле, вы—нас, здесь будем мы—вас!»» (6, 212).

«Верность? — переспрашивает автор «Архипелага».— А по-нашему: хоть кол на голове теши. Эти адепты теории развития увидели верность свою развитию в отказе от всякого собственного развития» (б, 207). И в этом, убежден Солженицын, не только беда коммунистов, но и их прямая вина. И главная вина — в самооправдании, в оправдании родной партии и родной советской власти, в снятии со всех, включая и Ленина, и Сталина, ответственности за Большой террор, за государственный терроризм как основу своей политики, за кровожадную теорию классовой борьбы, делающей уничтожение «врагов», насилие — нормальным, естественным явлением общественной жизни.

И Солженицын выносит «благонамеренным» свой нравственный приговор: «Как можно было бы им всем посочувствовать! Но как хорошо всё видят они, в чем пострадали,— не видят, в чем виноваты. Этих людей не брали до 1937 года. И после 1938-го их очень мало брали. Поэтому их называют «набор 37-го года», и так можно было бы, но чтоб это не затемняло общую картину, что даже в месяцы пик сажали не их одних, а все те же тянулись и мужички, и рабочие, и молодежь, инженеры и техники, агрономы и экономисты, и просто верующие.