Смекни!
smekni.com

Казус Кукоцкого (стр. 42 из 72)

НАМЕРЕНИЯ — вот какое слово сияло на пластинке…

— Господи боже мой,— взмолился Бритоголовый,— а как же ад, который вымощен… Неужели наши намерения могут нас оправдать?

Качнулась арена, и остывающий шар, и край светлеющего неба, и все это ушло в сторону, как тень облака… Они снова шли вереницей по серой песчаной пустыне, и ноги увязали в песке, и слабенький ветер нес песчинки, бросал в лицо… Впереди шагал Бритоголовый, а замыкал шествие Хромой, который больше уже не хромал…

глава 7

После ночевки в сарае все слегка изменились. Заметнее всех Манекен. Он был теперь не таким дубовым, весь стал пластичнее, обрел кое-какие детали — даже ушные раковины оживились примитивным рисунком, а глаза, по-прежнему смотревшие тупо, не казались уже слепыми.

«Вероятно, ночные посетители поработали над ним особенно основательно,— отмечал про себя Бритоголовый.— Хорошая у них пластическая хирургия, ничего не скажешь… И Хромому сделали ногу, непонятно только, протез или трансплантация. Впечатление такое, что образовали новую костную ткань, сформировали из нее малую и большую берцовую, а потом уже приживляли нервы и мышечные ткани… Толстуха стала еще толще. Матушка попрозрачнела, руки просвечивают… Пожалуй, все изменились, кроме Новенькой…»

Он смотрел украдкой издали, как она садится на пригорке, снимает туфли, высыпает из них песок, потом проводит своими чудными руками (легкий шрам на левой, между средним и безымянным, в детстве крючок рыболовный впился) по узким длинным ступням (всегда стеснялась, что нога большого размера), стряхивала песчинки. Потом сдергивала черную кружевную косынку, распускала большие каштановые волосы, и они распадались на три отдельные пружинистые пряди, как бывает, когда волосы за долгие годы привыкают к туго заплетенной косе, и вытряхивала песок…

Манекен, несмотря на свое улучшение, беспокоил Бритоголового, но в то же время Бритоголовый и на себя сердился: так получилось, что друг ему их поручил… Но, в сущности, кто он сам-то? Такой же, как они, попавший неизвестно куда, неизвестно зачем, растерянный и одинокий…

Странное поведение Манекена Бритоголовый заметил еще до первого приступа: тот стал проявлять несвойственные ему признаки тревоги — то оглядывался, то приседал, укрывая голову кое-как сделанными лапами. В какой-то момент Манекен остановился, прислушиваясь,— откуда-то из большого отдаления на него налетел тонкий и страшный звук, направленный ему в лицо наподобие тонкой и злой иглы…

В первый раз ожидание этой иглы было довольно коротким, она вонзилась ему в лоб, и он упал, громко крича. Припадок был похож на эпилептический, и Бритоголовый сразу же сунул ему в рот — откуда взялась?— черенок серебряной ложки и пристроил его голову к себе на колени, чтоб твердокаменная башка не билась о землю… Никаких медикаментов. Сейчас бы хоть кубиков пять люминала…

С этого первого приступа жизнь Манекена изменилась, стала ужасной и гораздо более осмысленной. Он всегда находился теперь в одном из двух состояний — «до этого» и «после этого». Но знал, что есть еще и третье — «это», которое есть ужас. После «этого» наступало «после этого». Он поднимался легкий, как пустой мешок, начисто забыв о только что перенесенном событии. Обычно рядом с собой он видел в эту минуту Бритоголового. Если его не было, то Манекен нагонял остальных, успевших иногда уйти довольно далеко. Он испытывал сильный голод, подходил к Бритоголовому, и тот, ни слова не говоря, совал ему в руку маленькое четырехугольное печенье. Манекен съедал смехотворное печенье и через несколько минут забывал о голоде. Он снова шел и шел и вдруг вспоминал, как однажды, вот так вот идя, он услышал тонкий и страшный звук. Он беспокойно вслушивался, и вскоре звук этот действительно возникал — наступало «до этого». Эти злые, летящие в него из неведомой дали иглы, или пчелы, или пули, множились, и казалось, что каждая из них нацелена в какую-то одну, особенно нежную и болезненную часть тела — в глаз, в горло, в живот, в пах… Каждая взятая на прицел точка становилась как бы самостоятельным членом и испытывала тоскливое ожидание, все нарастающий ужас, и все эти отдельные чувства каждого органа перемножались, росли космически и неохватно, так что страх Манекена намного превышал его собственные размеры, и, чтобы вместить в себя этот беспредельно расширяющийся ужас, он становился огромным, гораздо больше себя самого, больше самого большого, что может представить себе человек. И все это длилось, длилось, длилось… Отчаянно хотелось в этот момент сжаться, стать маленьким, мельчайшим, самой незначительной песчинкой.

Он пытался сжаться и уничтожиться, но вместо того делался все более огромным, становился открытой мишенью для всех несущихся на него стрел. И чем сильнее было это безумное расширение, разбегание тела, тем острее было желание сжаться в песчинку, уничтожиться… И тогда его настигал удар… Сначала один, по голове,— сокрушительный, прожигающий насквозь. Удар был острым, сабельным, сверкающе-черного цвета. Потом еще, и еще. И они падали один за другим, и обозначали все уменьшающиеся границы тела, и лупили, как молнии, в уже обугленное, но еще содрогающееся дерево тела…

А Бритоголовый, не давая сомкнуться его сведенным челюстям, придерживал бьющуюся голову. Иногда ему помогал Длинноволосый: зажав своими рыжими сапогами неустойчивый футляр, с которым не расставался ни на минуту, он обхватывал двумя руками выгибающееся дикой дугой тело, смягчая удары, которые наносил себе безумец…

Потом Манекен поднимался, и все это повторялось снова и снова… Бритоголовый смотрел внутрь его черепа и видел: два небольших полушария были покрыты темной блестящей пленкой, не совсем определенной локализации, то ли под твердой мозговой оболочкой Dura mater, то ли непосредственно на мягких — Arachnoidea или Pia mater, и после каждого приступа эта пленка покрывалась новой сетью трещин и маленькие участки этой пленки отпадали, рассасывались, и проступали блекло-серые, с розовой сетью сосудов, здоровые участки мозга…

«Постоянные аналогии,— отмечал Бритоголовый,— у нас ведь тоже есть электрошоковый метод лечения шизофрении…»

И он гладил присмиревшего дебила по голове, а тот по-детски поворачивал под рукой голову так, чтобы не оставалось на ней места, до которого бы не дотронулась докторская рука…

Матушка тем временем все прозрачнела, и, когда путешественники садились возле костра, Бритоголовый заметил однажды, как она откинула на мгновение свой монашеский куколь, и ее просвечивающее лицо поразило его редкой асимметрией — ни глаз, ни бровей на их естественных местах не было, только бледные складки вялой кожи, лишенные ресниц, а на лбу запекшаяся в форме глаза рана с кровоточащей серединой. Почти исчезнувшей кистью она надвинула куколь, и положение ее сквозистой руки на фоне темного одеяния определяла лишь нитка черных шерстяных четок.

Ухода ее не заметили, однажды возле костра, после обыкновенного отдыха, осталась лежать ее одежда — вложенная в черный подрясник белая рубашка, апостольник, женский головной убор монахини, принятый у христиан восточного обряда, да красный бархатный кошелек. Бритоголовый открыл его — в нем, завернутая в фольгу, лежала истлевшая шерстяная нитка и горсть праха… От ее одежды пахло корицей, которую он с детства терпеть не мог, горьким миндалем и ладаном…

Матушка исчезла деликатно, никого не потревожив, зато вновь прибывшее лицо доставило всем множество беспокойств. Поначалу этому гражданину среднего роста и среднего возраста, когда он обнаружил себя возле костра, представилось, что ему снится сон. И поскольку никакого иного состояния, чем бодрствование или сон, допустить он не мог, то в этих грустных, несколько заторможенных людях, сидящих вокруг костра, все показалось ему подозрительным. Да и сам костер, горевший прямо у его ног, тоже был странным — слишком бледным, негорячим.

«Бутафорское все какое-то,— догадался человек в пиджаке.— Конечно, это сон, очень занятный сон».

И он стал старательно всматриваться в этот довольно странный сон, чтобы не забыть его при пробуждении и донести его до Нади, жены. У нее сны всегда были необыкновенно глупые, то она его пиджак в чистку несет, то суп у нее во сне убегает. Ему самому сны снились очень редко, а таких затейливых, с костром, сроду не бывало. Он попробовал пересчитать людей, сидящих у костра, но как-то не удалось. Не то они слегка передвигались, не то число их менялось. При более внимательном рассмотрении оказалось, что и люди-то они не совсем настоящие, какие-то слабенькие. Только один среди них выделялся — большого роста, плотный, голова обрита наголо, а по высокому лбу ходит блик от костра — залысины на полголовы. Ленинский лоб, и он выбрал Бритоголового в собеседники — как наиболее приличного.

«Надо его спросить…» — и запнулся. Он вдруг испугался, что это не сон. А если это не сон, то спросить надо прежде всего, что это за место такое и как он сюда попал… Такое спросишь, решат, что сумасшедший. Более того, он никак не мог вспомнить, что именно предшествовало его появлению здесь, явно за городом, в незнакомой местности и даже не в средней полосе…

Он еще раз вгляделся в лица людей — решительно незнакомые и несколько странные: рядом обормот уголовного вида, безучастный, как камень, далее длинноволосый человек сидел в позе лотоса, выпрямив неестественно спину и прижав к себе футляр от саксофона. Такой футляр таскал постоянно его сын, пока не ушел из дому… Паршивая собачонка, толстая тетка совсем из простых, и — он даже оживился и одновременно успокоился немного — слева от него лежала прямо на голой земле, оперевши подбородок о кисть руки, очень красивая женщина, с русским хорошим лицом.

«Эта в моем вкусе,— обрадовался он,— похожа на мою Надьку в молодости…» Другие тонули в полутьме, огонь освещал то чью-то руку, то спину…

«Надо собраться с мыслями и понять, откуда же образовался этот пробел»,— решил он. Ситуация была неприятная, но большого страха он не испытывал. Мысль свою он повернул в сторону дома, в наиболее прочное место своего существования. Итак, что же он помнил? Жена Надя дала ему на завтрак жареную картошку с двумя котлетками. Он совершенно отчетливо вспомнил котлетки, лежащие на тарелке под углом друг к другу. Бутерброд с колбасой. Чай. Был вторник. Расписание составлено удобно, в среду последние четыре лекционных часа — и до понедельника свободен…