Смекни!
smekni.com

Верный Руслан (стр. 19 из 28)

Иногда, в полудремоте, эти запахи -- неведомых городов и никогда не виденного океана -- начинали его томить, он мучился искушением отправиться наугад вдоль рельсов, за тот или за другой семафор, и бежать, сколько сил хватит, покуда он не увидит, что же его манило. Но он не знал, сколько придется бежать -- целый день или целое лето, а в это время мог прийти тот единственный поезд, которого он ждет.

С высокой платформы он видел крыши поселка, громоздившиеся пестрой коростой, и колокольню с крестом, на который всякий раз напарывалось закатное солнце. В эти часы, необъяснимо тревожные и печальные, Руслана охватывало беспокойство, он принимался без причины скулить, к чему-то судорожно принюхиваться, а стоило ему закрыть глаза и положить голову на лапы, как его обступали видения. Странные это были видения. Во все его лагерные годы они являлись к нему в темную его кабину -и вовсе не были сном, сны не так часто повторяются и не так хорошо помнятся.

Иногда он видел себя посреди широкой горной долины, по брюхо в густой траве, обегающим овечье стадо. Розово-синие горы понемногу уплывают во тьму, от них веет влажным ветром и какой-то напастью, и овцы жмутся друг к другу, а он успокаивает их -- низким и хриплым лаем. Обежав огромный круг, он подходит к костру, садится рядом с пастухами, как равный, и подолгу смотрит в огонь, не в силах оторваться от его изменчивой таинственной игры. И пастухи обращаются к нему, как они говорят друг с другом: "А вот и Руслан...", "Отдохни, Руслан, набегался...", "Поешь, Руслан, там осталось на твою долю...". И он принимает их уважение как должное, потому что они ведь не обойдутся без него. Он первым почует волка и встретит его, как подобает овчарке, -- не лаем, только бы показать свою старательность, а клыками и грудью, чувствуя за собою тепло костра и людей, которые всегда придут на помощь...

...В знойный полдень он сбегал к реке вместе с босоногими ребятишками; они бросили в воду палку, и он плывет за нею, разбрызгивая вязкую неподвижную воду, а потом лежит, вытянувшись, как мертвый, смежив глаза от солнца, и они ложатся рядом с ним мокрыми животами на песок, треплют ему шерсть, вычесывают клеща, впившегося в горячее набрякшее ухо. Накупавшись до синевы, они поднимаются лениво по косогору, и он идет поодаль, довольный и гордый тем, что, пока он с ними, их не коснется никакое зло -- ни змея, ни бодливая корова, ни бешеный пес.

...Синим морозным утром в тайге, утопая в сугробе, он бросался на помощь хозяину, которому пришлось туго, вцеплялся в зад медведю и держал насмерть, а когда ему самому приходилось туго, хозяин выручал его, добивая зверя ножом и прикладом. И первый кусок, сочащийся теплой кровью, доставался ему, и они возвращались с тяжелой добычей, кое-где пораненные, кое-как залеченные и полные взаимной любви...

Во всем непременно была любовь -- то к пастухам в черных косматых шапках, то к ребятишкам, то к этому узкоглазому плосколицему охотнику.

Но где же он видел их, откуда брались эти видения? Во всей его жизни, вот до этой весны, никогда не было ни гор, ни овец, ни реки, затененной плакучими березами, ни зверей крупнее кошки. Все, что он знал отроду, -- ровные ряды бараков, колючая проволока в два кола, пулеметы на вышках, левый сапог хозяина. Может быть, эти видения, невесть откуда взявшиеся в глухих тайниках его памяти, достались ему от предков -- степных волкодавов, зверовых лаек, лохматых овчарок горных долин, которые в конце концов породили его и вместе с ростом, силою и отвагой передали и то, что каждому из них пришлось изведать? Но зачем это ему -- чтоб мучился он и искушался непрожитыми жизнями? Или он был всего лишь звеном в бесконечной цепи, и эти мучительно сладостные видения вовсе не ему предназначались, а тем щенкам, что родились от него и еще родятся?

Но в этих видениях и ему была радость, он бережно их покоил в душе, боясь потревожить их течение, среди трудного своего дня предвкушал минуту, когда останется наедине со своими живыми картинками. И порою ему казалось: все это происходило с ним до лагеря, до питомника, до того, как он стал себя помнить, -- и он об этом мечтал как о прошлом, которым стоит гордиться. Но часто и как о будущем мечтал, которое непременно наступит, -- и нехитрые эти мечтания озаряли ему жизнь, наполняя ее высоким смыслом. Из-за них не сбесился он, не зачах с тоски, не уморил себя голодом и только однажды сунулся под пули хозяев, -- а ведь это сто раз могло случиться с ним, внуком овчарки, которому выпало на роду пасти двуногих овец.

Хозяин, который хорошо знал Руслана, знал его нрав и способности, все же не разгадал его главной загадки, не проник никогда в тайное тайных, которое Руслан ни за что б ему не высказал, если бы и сумел высказать. Инструктор, сказавший, что Служба не всегда права и надо на все смотреть как на игру, стоял хоть и поближе к истине, но только на полдороге. А вся истина и вся отгадка Руслана была не в том, что Служба для него хоть в чем-нибудь могла быть неправой, а в том, что не считал он своих овец виноватыми, как считали Ефрейтор и другие хозяева.

Да, говорила ему наука, что люди, отделенные от него проволокой, -- злые, чужие, нехорошие; а еще он слышал, что они "суки", "сволочи", "курвы" и "фашисты", -- от одного свиста, шипения и рыка этих слов загривок у него дыбился и в горле вскипало рычание. Да, помнил он хорошо, как они ему, подпеску, давали отведать горчицы, и кололи ухо иглой, и палили в морду из большого дурацкого пистолета, и колотили по спине бамбучиной. Детство они ему крепко попортили, он только и ждал, когда вырастет и ужо до них доберется. Но когда взрос он и мог бы свалить любого из них, он как-то не обнаружил своих обидчиков среди всей оравы, -- а хотелось именно тех найти, кого он запомнил. Похожие на них вызывали злобу все-таки меньшую, да и к тем кретинам она понемногу начала остывать: как ни горячил он себя воспоминаниями, а чувствовал все больше удивление -- до чего же глупыми, жалкими казались теперь их пакости, просто недостойными двуногих. Один тебя дергает за хвост, а другой из-под носа тащит еду -- зачем, спрашивается? Чтоб самому ее съесть? Если бы так, он бы их понял... Но он уже начал догадываться, что не все у них ладно в том месте, которым они думают, даром ли хозяева не считали их за людей. И право, чего же еще было ждать от них -- бедных, помраченных разумом! И можно ли таких ненавидеть? Скорее он мог презирать их -- за вечные их дрязги и друг перед другом страх, за то, что никогда ничем они не были довольны и, однако, стерпливали нестерпимое, за то, что и на краю могилы не впивались они в горло своему палачу. Но хоть жалел он их в такие минуты, когда так покорно давали они себя мучить или убивать? Об этом спросите овчарку, которой случается видеть, как режут столь ею бережно охраняемых овец. Зрелище это, верно, тоскливо для нее, но не перестанет же она из-за этого любить хозяина. Да ведь и овцы против этого не возражают -- так мудро-обреченно, так изнеможенно-нежно, со светлой печалью в глазах откидывают они голову, подставляя горло под нож.

И что же -- все собаки были тут заодно с Русланом? Этого не знал он; когда вся стая служит ревностно общему делу, особенной откровенности не бывает. Но по крайней мере Джульбарс -- он-то, свирепейший, дай только волю, наверняка бы загрыз какого-нибудь лагерника насмерть? И это -- как знать. После собачьего бунта его ото всех выделили, стали водить на цепи -- и большей славой не могли наградить Джульбарса! Теперь по всякому поводу этот кандальник тряс башкою и устраивал переливчатый звон, напоминая об особой своей участи. Но странно -- то ли подобрел он вдруг, достигши наконец неоспоримого отличия, то ли обалдел от зазнайства, а только уж как-то не выказывал своей знаменитой злобы. И верно, к чему выматываться, когда за тебя говорят вериги!

А все же бывали минуты, когда они яро ненавидели свое стадо и страшились его панически, до обморока. Это когда распахивались по утрам главные ворота, и лагерная вахта передавала колонну в руки конвоя. Собак уже заранее била дрожь, они впадали в истерику, захлебывались лаем. Ведь крохотная горстка против огромной толпы, которой что стоило разбежаться -- в открытом поле, на лесной просеке. "Бежать, бежать!" -- так и слышалось в их дробной поступи, разило от их штанов и подмышек, грозовым облаком реяло над головами; и каждая шерстинка на Руслане насыщалась электричеством, готовая растрещаться искрами. Вот сейчас это случится, сейчас они кинутся врассыпную -- и он оплошает, сделает что-нибудь не так.

Но понемногу передавалось ему спокойствие хозяев -- они-то, высшие существа, хоть и обделенные нюхом, знали все наперед: ничего не случится, ничего такого уж страшного. И точно, запах бегства выветривался скоро, а сквозь него уже пробивался другой, все густеющий, набирающий едкости, чесночный запах страха. Им тянуло откуда-то снизу, от ног, которые уже спотыкались, отказывались бежать, отказывались нести ослабшее, повязанное нерешительностью тело. И у него отлегало от сердца, и вот уже собаки весело переглядывались, развесив длиннющие языки, не скрывая жаркой одышки, -- пронесло!.. Просто этим больным опять что-нибудь померещилось, все та же ими придуманная лучшая жизнь; скоро это пройдет у них -- вот даже вечером, после работы, о бегстве и мысли не будет, только бы до тепла добраться. Но сколько же с ними муки, сколько хлопот они доставляли своим терпеливым санитарам с автоматами и их четверолапым помощникам!

Только редкие выздоравливали, -- и Руслану случалось видеть, какими их выпускали из этого санатория: тихими, излучавшими ровный свет. Свою злобу они оставляли у ворот и говорили вахтеру со слабой улыбкой, всегда одинаково, как пароль: