Смекни!
smekni.com

«Междисциплинарное индивидуальное гуманитарное образование» Ростов-на-Дону (стр. 10 из 12)

Вулис, Абрам – отечественный литературовед, искусствовед, знаток кино. Фрагмент, помещенный ниже, - «облегченный», эссеистичный, опыт Вулиса из книги «Литературные зеркала». Работа представляется любопытной в связи с демонстрируемой ученым свободой привлечения материала, принадлежащего формально разным сферам в исследовании «высокой» и «массовой» культуры. Вновь объект исследования ученого – зеркало – представляется феноменом, требующим междисциплинарной научной рефлексии.

Вулис А. Давайте пойдем в кино! // Вулис А. Литературные зеркала. М.: «Советский писатель», 1991. С.376-390.

[…] У Зазеркалья есть постоянные признаки, и все они яв­ственно различимы в сюрреалистическом кинематографе. Прежде всего на экране обязательным фоном присутствует мотив симметрии — утверждаемой и отрицаемой, постули­руемой и опровергаемой.

В «Андалузской собаке» Луиса Бюнюэля и Сальвадора Дали герой не может поцеловать любимую женщину, пото­му что привязан канатами к двум тыквам, двум священни­кам и роялю, на котором лежит дохлый мул. Гастролирует на экране двойник героя, герой убивает его при посредстве странной штуки, похожей одновременно на книгу и револь­вер.

В опубликованном сценарии Дали «Бабауо» у ворот зам­ка Португаль стоят две симметричные скульптуры куриц с отрубленными головами. Симметрия намечается — и про­падает, торжествует — и упраздняется. Торжество хаоса, исповедуемого сюрреализмом, его отправная концепция бытия, требует, жаждет беспощадной расправы с той идеей упорядоченного мира, которую несет в себе симметрия.

Зеркал как зеркал в сюрреалистическом кино мало, много меньше, чем можно было бы ожидать. Зеркальный Рубикон преодолен изначально, персонажи сразу просыпа­ются в Зазеркалье. Но если уж зеркало есть, то ему при­сваивается инфернальная функция: служить преддверьем потустороннего.

В качестве иллюстрации возьму два эпизода из ленты Ж. Кокто «Кровь поэта» (по пересказу той же Куликовой): «Второй эпизод: есть ли у стен уши? Поэт ощупывает стены — ни дверей, ни окон. Статуя говорит, что остается только один выход — войти в зеркало. Поэт входит в зер­кало и видит три двери». Другой эпизод: «Зеркало в ком­нате поэта. Сжав кулаки, он приближается к статуе. Ее живая голова наблюдает за ним. Поэт бьет молотком по голове статуи. Голова раскалывается пополам. Когда рассе­ивается гипсовая пыль, то видно, что сам поэт превратился в гипсовую статую...» Так или иначе зеркало оказывается предисловием к роковым метаморфозам в жизни персона­жей.

Как уже говорилось, сюрреалистические тенденции за­рождаются вне сюрреализма и, добавлю, до него. Приори­тет по части путешествий в Зазеркалье принадлежит, ско­рее всего, фильму ужасов, возникшему в русле немецкого экспрессионизма. Специалисты датируют рождение жанра 1913 годом, когда на экраны вышел «Студент из Праги» — тот самый фильм, что свел с ума в рассказе Дороти Сейерс главного героя.

«Бедный студент Болдуин мечтает разбогатеть. За большие деньги он продает сатане в облике чародея Скапинелли свае отражение в зеркале. Отражение под магическими чарами оживает, становится двойником Болдуина, его нега­тивным повторением. Он сеет зло, совершает самые низкие преступления, студент в отчаянии, он решает уничтожить своего двойника и стреляет в отражение. Зеркало разбива­ется, а сам Болдуин падает замертво, сраженный собствен­ной пулей. Скапинелли торжествует победу, душа студента теперь навсегда принадлежит ему».

Так излагает сюжет картины Я. Маркулан, автор книги «Киномелодрама. Фильм ужасов. Кино и буржуазная мас­совая культура». И продолжает: «Сценарий «Студента из Праги»... вобрал в себя многие мотивы. Это, прежде всего, старые германские легенды о двойниках. Отчетливо здесь сказалось и влияние таких литературных источников, как «Необычайное приключение Петера Шлемиля» Шамиссо и «Приключения накануне Нового года» Гофмана...»

Вероятно, следовало бы упомянуть в этом контексте еще кое-что: фаустовскую традицию, например, а рядом с ней — фольклорное понимание зеркал, согласно Афанасьеву и Фрэзеру, а также Шекспира, По, Андерсена. Как обойти «Вильяма Вильсона», коли перед нами его прямой потомок?! И как забыть о «Тени» Андерсена, если налицо ее собствен­ная тень?! Но главное в книге сказано: экран возобновляет литературную функцию зеркала, становясь инструментом раздвоения души, современным продолжением античной мифологии: «После просмотра «Студента из Праги» немцы сразу же поняли, что кино может стать идеальным меди­умом для мучающего их романтического беспокойства и может прекрасно передавать климат фантастических виде­ний, появляющихся из бесконечной глубины экрана, нере­ального пространства, не подвластного могуществу вре­мени».

Ужасам, нематериальным по своему генезису, отводится в нашем, материальном мире единственное законное — и весьма материальное — прибежище: закоулки помутив­шегося мозга. Как следствие — многие фильмы и авторы, посвятившие себя демонстрации психических аномалий, облекают их в форму ужасов, и, наоборот, эпопеи «объек­тивно» развертывающихся ужасов так или иначе оборачи­ваются представлением о больной психике, о генерирующем их воспаленном, лихорадящем мозге. На экране, как и в жизни, сумасшествие сопровождается распадом личности, раздвоением человеческого «я».

Правда, весьма редкий случай — или, по меньшей мере, нехарактерный для кинематографа,— чтобы этот распад раскрывался механическими способами: разрезали душу по­полам — и на арене событий очутились две одинаковые души. По экранам мира гуляют как раз неравнозначные, неоднородные, заведомо диспропорциональные куски, не проявляющие, по видимости, никакого взаимного сродства. В конфликт вступают встретившиеся как бы внезапно, по дикой причуде теории вероятностей, Несовместимости, и их трудно заподозрить в предначертанной свыше связи, рассматривать как части единого фатального плана, выпе­стованного на заоблачном или инфернальном уровне.

Между тем закулисный и не всегда самими авторами признаваемый (даже сознаваемый) смысл экранных ужасов подразумевает наличие такой отправной этической идеи, ко­торая где-то на вершинах абстракции сводит в одной точке, в некой философской изначальности все сюжетные линии фильма. И в плоскости, умозрительной, но одновременно конкретно земной, до назиданий в духе эзоповской басни, обнаруживаются вдруг знакомые симметрии: вина — и рас­плата, возглас — и эхо, поступок — и результат, мысль — и воплощение, дерзание — и его цена, творчество — и сво­енравная самостоятельность творения.

И еще одну забаву любит затевать в кинематографе ужасов зеркальная симметрия. Ассоциируется эта забава с обыкновенной детской игрой в прятки, но по сути втяги­ваемых в сюжетную орбиту интересов настолько серьезна, что от увеселительных аналогий нам придется отказаться, оставив себе на будущее только один штришок.

В прятках ищущий не знает, куда подевались искомые, и разрешение сей загадки составляет цель игры; иначе гово­ря, он как бы работает детективом, приставленным к тай­не — и не просто так, а чтобы в конце концов ее расшифро­вать.

То же самое мы наблюдаем во многих фильмах ужасов. На экране развертываются жуткие события. Гибнут, стра­дают, сходят с ума люди. Да и те, кто еще не вовлечен в круговорот несчастий, чувствуют над собой дамоклов меч неотвратимого. Такая атмосфера царит, будто рок принял на себя руководство судьбами персонажей. Естественно, однако, что никто из действующих лиц не довольствуется апелляциями к столь неуловимой инстанции. Генератор зла пытаются обнаружить поблизости, по соседству — пытают­ся без сыщицкой методичности, интуитивно, на ощупь. Но именно здесь этот генератор и нащупывают.

Активизация злого начала в искусственно созданном существе (сюжет, воплощенный целой серией фильмов — таких, как «Голем», «Гомункулюс», как «Франкенштейн» и проч.) содержит врожденную двусмысленность.

Во-первых, творения продолжают творцов, раздувают искорку порока или просчета (пускай хоть элементарного недомыслия), тлеющую в глубинах «авторского»—инже­нерного, конструкторского, вивисекторского замысла. За­программированная катастрофа несет на себе отпечаток «исходного» человека и, значит, является его характеристи­кой в форме специфического, «ужасного» кода.

Но, с другой стороны, эти творения олицетворяют не­обузданную стихию, природную и социальную,— стихию, существующую суверенно, вне зависимости от данного конкретного лица. С такой точки зрения — а она подается как главная и единственная — экранный конфликт разви­вается по традиционной схеме поединка и от приключенческих дуэлей отличается только в одном отношении: песси­мистической окрашенностью «концовки».

Душевный разлад, распад личности, рефлексия полу­чают в фильме ужасов или в сюрреалистическом кино наглядное воплощение, некую версию «на зрителя» — словно разыгрывающую перед новоявленными королем и королевой «Мышеловку». А впрочем, зачем обращаться за параллелями к сложному Шекспиру, когда исходная модель ситуации (даже с трансформациями натуры) была задана азбучно-простым Нарциссом!

Правда, у Овидия человек опредмечивается, а в кине­матографе предмет очеловечивается, но очеловечивается лишь для того, чтоб потом с еще большей силой обесчеловечиться: вспомним чудовище Франкенштейна!

Распад личности по детективной схеме происходит в «Кабинете доктора Калигари». Главный герой фильма — доктор Калигари, «цирковой фокусник», гипнотизер, сделав­ший сомнамбулу Чезаре орудием своей мести. По ночам Чезаре, повинуясь гипнотическому приказу Калигари, со­вершает убийства. Жертвами его стали чиновник, студент, какая-то женщина, чуть не умерла похищенная им девушка, но и сам Чезаре, преследуемый отцом девушки, вскоре погибает. Студент, влюбленный в девушку, следит за Кали­гари. Тот прячется от своего преследователя за стенами сумасшедшего дома. Студент продолжает поиски, он прихо­дит к директору больницы, знаменитому психиатру, и пони­мает, что директор и Калигари — одно лицо. Объясняется это тем, что директор хотел проверить опыты итальянца Калигари, ученого XVIII века, дававшего гипнотические приказы своему медиуму. Директор экспериментировал на одном из своих пациентов, используя для этого днем ярмарочный балаган, а ночью отправлял его на преступле­ния. На умалишенного директора надевают смирительную рубашку.