Смекни!
smekni.com

Жизнь Арсеньева (стр. 10 из 56)

Птиц было уже мало, - одни дрозды стаями, с весёлым, притворно-яростным взвизгиванием и сытым квохтаньем, перелетали и там и сям; в лесу было пусто, просторно, лес был не частый, далеко видный насквозь, солнечный. Мы шли то под старыми березами, то по широким полянам, на которых вольно и свободно стояли могучие ветвистые дубы, уже далеко не такие тёмные, как летом, с поредевшей и подсохшей листвой. Мы шли в их пёстрой тени, дыша их сухим ароматом, по скользкой, сухой траве и глядели вперед, где жарко сияли более открытые поляны, а за ними канареечно желтела и трепетала небольшая чаща молодой кленовой поросли. Когда мы вошли на тропинку, пролегавшую среди этой чащи к пруду, из подсела, из лапчатых орешников, вдруг с треском вырвался почти из-под ног у нас золотисто-рыжий вальдшнеп. Отец был так поражен столь ранним гостем, что даже растерялся, - выстрелил, разумеется, мгновенно, но промахнулся. Подивившись, откуда мог взяться в такую пору вальдшнеп, и подосадовав на промах, он подошел к пруду, положив ружье, присел на корячки и стал горстями пить. Потом, с удовольствием отдуваясь и вытирая рукавом губы, лег на берегу и закурил. Вода в пруде была чистая, прозрачная, особенная лесная вода, как есть вообще нечто особенное в этих одиноких лесных прудах, почти никогда никем, кроме птицы и зверя, не посещаемых. В её светлой бездонности, похожей на какое-то зачарованное небо, спокойно отражались, тонули верхушки окружавшего её берёзового и дубового леса, по которому с лёгким лепетом и шорохом тянул ветер с поля. И под этот шорох, лежа с подставленной под головой рукой, отец закрыл глаза и задремал. Джальма тоже напилась в пруде, потом бухнулась в него, немножко проплыла, осторожно держа голову над водой с повисшими, как лопухи, ушами, и, внезапно повернув назад, как бы испугавшись глубины, быстро выскочила на берег и крепко встряхнулась, осыпав нас брызгами. Теперь, высунув длинный красный язык, она сидела возле отца, то вопросительно посматривая на меня, то нетерпеливо оглядываясь по сторонам... Я встал и, гуляя, побрёл среди деревьев в ту сторону, откуда мы подходили к лесу по овсяному полю...

XXI

Там, за опушкой, за стволами, из-под лиственного навеса, сухо блестел и желтел полевой простор, откуда тянуло теплом, светом, счастьем последних летних дней. Вправо от меня всплывало из-за деревьев, неправильно и чудесно круглилось в синеве, медленно текло и менялось неизвестно откуда взявшееся большое белое облако. Пройдя несколько шагов, я тоже лег на землю, на скользкую траву, среди разбросанных, как бы гуляющих вокруг меня светлых, солнечных деревьев, в легкой тени двух сросшихся берез, двух белоствольных сестер в сероватой мелкой листве с серёжками, тоже подставил руку под голову и стал смотреть то в поле, сиявшее и ярко желтевшее за стволами, то на это облако. Мягко тянуло с поля сушью, зноем, светлый лес трепетал, струился, слышался его дремотный, как будто куда-то бегущий шум. Этот шум иногда возрастал, усиливался, и тогда сетчатая тень пестрела, двигалась, солнечные пятна вспыхивали, сверкали и на земле и в деревьях, ветви которых гнулись и светло раскрывались, показывая небо...

Что я думал, если это только были думы? Я думал, конечно, о гимназии, об удивительных людях, которых я видел в ней, которые назывались учителями и принадлежали как бы к какой-то совсем особой породе людей, всё назначенье которых - учить и держать учеников в вечном страхе, и меня охватывал недоуменный ужас, зачем везут меня в рабство к ним, разлучают с родным домом, с Каменкой, с этим лесом... Я думал о стригуне, которого я видел в бороне на пашне. Я смутно думал так: да, вот как все обманчиво на свете, - я воображал, что стригун-то мой, а им распорядились, не спросясь меня, как своей собственностью... да, вот был тонконогий мышастый жерёбенок, трепетный, пугливый, как все жеребята, но и радостный, доверчивый, с ясными черносливными глазами, привязанный только к матери, всегда со сдержанным удовольствием и лаской ржавшей при виде его, во всём же прочем бесконечно вольный, беззаботный... этого же ребёнка мне в один счастливый день подарили, навсегда отдали в моё полное распоряжение, и я радовался на него некоторое время, мечтал о нём, о нашем с ним будущем, о близости, которая не только будет, но уже образовалась между нами оттого, что мне его подарили, а потом стал понемногу забывать о нём - и мудрено ли, что и все забыли, что он мой? Я ведь в конце концов совсем забыл о нем, - вот как забуду я, верно, и Баскакова, и Олю, и даже, может быть, отца, которого я сейчас так люблю, с которым такое счастье ходить на охоту, да забуду и всю Каменку, где мне знаком и дорог каждый уголок... И прошло два года, - точно их и не бывало никогда! - и где он теперь, этот глупый и беспечный жеребёнок? Есть трёхлеток, стригун - и где его прежняя воля, свобода? Вот он уже ходит в хомуте по пашне, таскает за собой борону... И разве не случилось и со мной того же, что с этим жеребенком?

На что мне были амаликитяне? Я то и дело ужасался и дивился, но что ж я мог? Облако из-за берёз блистало, белело, всё меняя свои очертанья... Могло ли оно не меняться? Светлый лес струился, трепетал, с дремотным лепетом и шорохом убегал куда-то... Куда, зачем? И можно ли было остановить его? И я закрывал глаза и смутно чувствовал: всё сон, непонятный сон! И город, который где-то там, за далекими полями, и в котором мне быть не миновать, и моё будущее в нём, и моё прошлое в Каменке, и этот светлый предосенний день, уже склоняющийся к вечеру, и я сам, мои мысли, мечты, чувства - всё сон! Грустный ли, тяжёлый ли? Нет, всё-таки счастливый, лёгкий...

И как бы подтверждая это, за мной вдруг тяжко бухнул и по всему лесу, гремящим кольцом охватывая его, раскатился выстрел, вслед за которым послышался особенно яростный взвизг и квохт, видимо, огромной стаей взлетевших дроздов и бешено-яростный лай Джальмы: стрелял проснувшийся отец. И, сразу забыв все свои думы, я со всех ног кинулся к нему - подбирать убитых, окровавленных и ещё теплых, сладко пахнущих дичью и порохом дроздов.

Книга вторая

I

В тот день, когда я покинул Каменку, не зная, что я покинул её навеки, когда меня везли в гимназию, - по новой для меня, Чернавской дороге, - я впервые почувствовал поэзию забытых больших дорог, отходящую в преданье русскую старину. Большие дороги отживали свой век. Отживала и Чернавская. Её прежние колеи зарастали травой, старые ветлы, местами ещё стоявшие справа и слева вдоль её просторного и пустынного полотнища, вид имели одинокий и грустный. Помню одну особенно, её дуплистый и разбитый грозой остов. На ней сидел, чёрной головнёй чернел большой ворон, и отец сказал, очень поразив этим моё воображенье, что вороны живут по несколько сот лет и что, может быть, этот ворон жил ещё при татарах... В чём заключалось очарованье того, что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущенье России и того, что она моя родина? В ощущенье связи с былым, далеким, общим, всегда расширяющим нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому общему?

Он сказал, что этими местами шёл когда-то с низов на Москву и по пути дотла разорил наш город сам Мамай, а потом - что сейчас мы будем проезжать мимо Становой, большой деревни, ещё недавно бывшей знаменитым притоном разбойников и особенно прославившейся каким-то Митькой, таким страшным душегубом, что его, после того как он наконец был пойман, не просто казнили, а четвертовали. Помню, что как раз в это время, между Становой и нами, влево от большой дороги, шел ещё никогда не виденный мной поезд. Сзади нас склонялось к закату солнце и в упор освещало эту быстро обгонявшую нас, бегущую в сторону города как бы заводную игрушку - маленький, но заносчивый паровозик, из головастой трубы которого валил назад хвост дыма, и зелёные, жёлтые и синие домики с торопливо крутящимися подними колесами. Паровоз, домики, возбуждавшие желание пожить в них, их окошечки, блестевшие против солнца, этот быстрый и мертвый бег колес - всё было очень странно и занятно; но хорошо помню, что всё же гораздо больше влекло меня другое, то, что рисовалось моему воображенью там, за железной дорогой, где виднелись лозины таинственной и страшной Становой. Татары, Мамой, Митька... Несомненно, что именно в этот вечер впервые коснулось меня сознанье, что я русский и живу в России, а не просто в Каменке, в таком-то уезде, в такой-то волости, и я вдруг почувствовал эту Россию, почувствовал её прошлое и настоящее, её дикие, страшные и всё же чем-то пленяющие особенности и своё кровное родство с ней...

II

Очень русское было всё то, среди чего жил я в мои отроческие годы.

Вот хотя бы эта Становая. Впоследствии я не раз бывал в Становой и вполне убедился, что уже давно нет в ней никаких разбойников. Однако никогда не установилось у меня совсем простого взгляда на нее, всё казалось, что недаром её обитатели всё ещё имеют славу прирождённых злодеев. А уж затем - пресловутый Становлянский верх. Большая дорога возле Становой спускалась в довольно глубокий лог, по-нашему, верх, и это место всегда внушало почти суеверный страх всякому запоздавшему проезжему, в какое бы время года ни проезжал он её, и не раз испытал в молодости этот чисто русский страх и я сам, проезжая под Становой. Много было на Чернавском тракте славных мест - таких, где когда-то, в свой заветный час, из разных потаённых буераков и водомоин, выходили под дорогу добрые молодцы, чутким ухом заслышав в ночной тишине дальний плач колокольчика или стук простой телеги; но Становлянский верх славился больше всех. Ночью возле него всегда невольно замирала душа, и неизвестно, что было хуже: гнать ли лошадей во весь опор или вести их шагом, ловя малейший звук? Всё представлялось: глядь, а они и вот они - не спеша идут наперерез тебе, с топориками в руках, туго и низко, по самым кострецам, подтянутые, с надвинутыми на зоркие глаза шапками, и вдруг останавливаются, негромко и преувеличенно-спокойно приказывают: "Постой-ка, минутку, купец..." И что было страшней: услыхать их приказ в мирном безмолвии, в тихом сумраке летних ночных полей, или сквозь шум зимнего ветра, слепящего белой вьюгой, или под осенними ледяными и острыми звездами, в полусвете которых далеко видна чернеющая окрест мертвая земля и так страшно грохочут твои собственные колеса по застывшей, как камень, дороге?