Смекни!
smekni.com

Жизнь Арсеньева (стр. 42 из 56)

- И буду нести! - восклицал я. - Три четверти каж-дой из этих сонат - пошлость, гам, кавардак! Ах, здесь слышен стук гробовой лопаты! Ах, тут феи на лугу кру-жатся, а тут гремят водопады! Эти феи одно из самых ненавистных мне слов! Хуже газетного "чреватый"!

Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его, всё больше убеждался, что талантливость большинства актёров и актрис есть только их наилучшее по сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше притворяться по самым пошлым образцам творцами, ху-дожниками. Все эти вечные свахи в шёлковых повойни-ках лукового цвета и турецких шалях, с подобострастны-ми ужимками и сладким говорком изгибающиеся перед Тит Титычами, с неизменной гордой истовостью отки-дывающимися назад и непременно прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые Хлестаковы, мрачно и чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски негодующие Чацкие, эти Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно сливы, жирные актёрские губы; эти Гамлеты в пла-щах факельщиков, в шляпах с кудрявыми перьями, с раз-вратно-томными, подведёнными глазами, с чёрно-бархат-ными ляжками и плебейскими плоскими ступнями, - всё это приводило меня просто в содрогание. А опера Риголетто, изогнутый в три погибели, с ножками раз навсегда раскинутыми врозь вопреки всем законам естества и свя-занными в коленках! Сусанин, гробно и блаженно зака-тывающий глаза к небу и выводящий с перекатами: "Ты взойдёшь, моя заря", мельник из "Русалки" с худыми, как сучья, дико раскинутыми и грозно трясущимися руками, с которых, однако, не снято обручальное кольцо, и в таких лохмотьях, в столь истерзанных, зубчатых портках, точно его рвала целая стая бешеных собак! В спорах о театре мы никогда ни до чего не договаривались: теряли всякую ус-тупчивость, всякое понимание друг друга. Вот знаменитый провинциальный актёр, гастролируя в Орле, выступает в "Записках сумасшедшего", и все жадно следят, восхища-ются, как он, сидя на больничной койке, в халате, с неумеренно небритым бабьим лицом, долго, мучительно долго молчит, замирая в каком-то идиотски-радостном и всё рас-тущем удивлении, потом тихо, тихо подымает палец и наконец, с невероятной медленностью, с нестерпимой вы-разительностью, зверски выворачивая челюсть, начинает слог за слогом: "Се-го-дня-шнего дня..." Вот, на другой день, он ещё великолепнее притворяется Любимом Тор-цовым, а на третий - сизоносым, засаленным Мармеладовым: "А осмелюсь ли, милостивый государь мой, обратить-ся к вам с разговором приличным? " Вот знаменитая актриса пишет на сцене письмо - вдруг решила написать что-то роковое и, быстро сев за стол, обмакнула сухое перо в су-хую чернильницу, в одно мгновение сделала три длинных линии по бумаге, сунула её в конверт, звякнула в коло-кольчик и коротко и сухо приказала появившейся хоро-шенькой горничной в белом фартучке: "Немедленно от-правьте это с посыльным!" Каждый раз после такого вече-ра в театре мы с ней кричим друг на друга, не давая спать Авиловой, до трёх часов ночи, и я кляну уже не только гоголевского сумасшедшего Торцова и Мармеладова, но и Гоголя, Островского, Достоевского...

- Но, допустим, вы правы, - кричит она, уже блед-ная, с потемневшими глазами и потому особенно преле-стная, - почему всё-таки приходите вы в такую ярость? Надя, спроси его!

- Потому, - кричу я в ответ, - что за одно то, как ак-тёр произносит слово "аромат" - "а-ро-мат!" - я готов за-душить его!

И такой же крик подымался между нами после каж-дой нашей встречи с людьми из всякого орловского об-щества. Я страстно желал делиться с ней наслаждением своей наблюдательности, изощрением в этой наблюда-тельности, хотел заразить её своим беспощадным отно-шением к окружающему и с отчаянием видел, что выхо-дит нечто совершенно противоположное моему желанию сделать её соучастницей своих чувств и мыслей. Я од-нажды сказал:

- Если б ты знала, сколько у меня врагов!

- Каких? Где? - спросила она.

- Всяких, всюду: в гостинице, в магазинах, на улице, на вокзале...

- Кто же эти враги?

- Да все, все! Какое количество мерзких лиц и тел! Ведь это даже апостол Павел сказал: "Не всякая плоть такая же плоть, но иная плоть у человеков, иная у ско-тов..." Некоторые просто страшны! На ходу так кладут ступни, так держат тело в наклон, точно они только вчера поднялись с четверенек. Вот я вчера долго шёл по Вол-ховской сзади широкоплечего, плотного полицейского пристава, не спуская глаз с его толстой спины в шинели, с икр в блестящих крепко выпуклых голенищах: ах, как пожирал я эти голенища, их сапожный запах, сукно этой серой добротной шинели, пуговицы на её хлястике и всё это сильное сорокалетнее животное во всей его воин-ской сбруе!

- Как тебе не совестно! - сказала она с брезгливым сожалением. - Неужели ты, правда, такой злой, гадкий? Не понимаю я тебя вообще. Ты весь из каких-то удиви-тельных противоположностей!

IX

И всё-таки, приходя по утрам в редакцию, я всё ра-достней, родственней встречал на вешалке её серую шубку, в которой была как бы сама она, какая-то очень женственная часть её, а под вешалкой - милые серые ботики, часть наиболее трогательная. От нетерпения по-скорее увидать её я приходил раньше всех, садился за свою работу, - просматривал и правил провинциальные корреспонденции, прочитывал столичные газеты, состав-лял по ним "собственные телеграммы", чуть не заново пе-реписывал некоторые рассказы провинциальных беллет-ристов, а сам слушал, ждал - и вот наконец: быстрые ша-ги, шелест юбки! Она подбегала, вся точно совсем новая, с прохладными душистыми руками, с молодым и особен-но полным после крепкого сна блеском глаз, поспешно оглядывалась и целовала меня. Так же забегала она по-рой ко мне в гостиницу, вся морозно пахнущая мехом шубки, зимним воздухом. Я целовал её яблочно-холодное лицо, обнимая под шубкой всё то тёплое, нежное, что бы-ло её телом и платьем, она, смеясь, увертывалась, - "пу-сти, я по делу пришла!" - звонила коридорному, при се-бе приказывала убрать комнату, сама помогала ему...

Я однажды нечаянно услыхал её разговор с Авило-вой, - они как-то вечером сидели в столовой и откровен-но говорили обо мне, думая, что я в типографии. Авилова спрашивала:

- Лика, милая, но что же дальше? Ты знаешь моё от-ношение к нему, он, конечно, очень мил, я понимаю, ты увлеклась... Но дальше-то что?

Я точно в пропасть полетел. Как, я "очень мил", не бо-лее! Она всего-навсего только "увлеклась"!

Ответ был ещё ужаснее:

- Но что же я могу? Я не вижу никакого выхода...

При этих словах во мне вспыхнуло такое бешенство, что я уже готов был кинуться в столовую, крикнуть, что выход есть, что через час ноги моей больше не будет в Орле, - как вдруг она опять заговорила:

- Как же ты, Надя, не видишь, что я действительно люблю его! А потом, ты его всё-таки не знаешь, - он в тысячу раз лучше, чем кажется...

Да, я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напря-жённо, тревожно, часто держался с людьми жёстко, за-носчиво, легко впадал в тоску, в отчаяние: однако легко и менялся, как только видел, что ничто не угрожает нашему с ней ладу, никто на неё не посягает: тут ко мне тотчас воз-вращалась вся прирождённая мне готовность быть доб-рым, простосердечным, радостным. Если я знал, что ка-кой-нибудь вечер, на который мы собирались с ней, не принесет мне ни обиды, ни боли, как празднично я соби-рался, как нравился сам себе, глядясь в зеркало, любуясь своими глазами, тёмными пятнами молодого румянца, бе-лоснежной рубашкой, подкрахмаленные складки которой расклеивались, разрывались с восхитительным треском! Каким счастьем были для меня балы, если на них не стра-дала моя ревность! Каждый раз перед балом я переживал жестокие минуты, - нужно было надевать фрак покойно-го мужа Авиловой, совершенно, правда, новый, кажется, ни разу не надёванный и всё же меня как бы пронзавший. Но минуты эти забывались - стоило только выйти из до-ма, дохнуть морозом, увидать пёстрое звёздное небо, бы-стро сесть в извозчичьи санки... Бог знает, зачем украша-ли ярко блиставшие входы бальных собраний какими-то красно-полосатыми шатрами, зачем разыгрывалась перед ними такая щеголеватая свирепость квартальных, коман-довавших съездом! Но всё равно - это был уж бал, этот странный вход, ярко и бело заливавший калёным светом перемешанный сахарный снег перед ним, и вся эта игра в быстроту и в лад, чёткий полицейский крик, мёрзлые по-лицейские усы в струну, блестящие сапоги, топчущиеся в снегу, как-то особенно вывернутые и спрятанные в карма-ны руки в белых вязаных перчатках. Чуть не все подъез-жавшие мужчины были в формах, - много форм было ког-да-то в России, - и все были вызывающе возбуждены сво-ими чинами, формами, - я ещё тогда заметил, что люди, даже всю жизнь владеющие всякими высшими положени-ями и титулами, никогда за всю жизнь не могут к ним при-выкнуть. Эти подъезжавшие всегда и меня возбуждали, тотчас становились предметом моей мгновенно обостряющейся неприязненной зоркости. Зато женщины были почти все милы, желанны. Они очаровательно освобождали себя в вестибюле от мехов и капоров, быстро становясь как раз теми, которыми и надлежало идти по красным ков-рам широких лестниц столь волшебными, умножающими-ся в зеркалах толпами. А потом - эта великолепная пусто-та залы, предшествующая балу, её свежий холод, тяжкая гроздь люстры, насквозь играющей алмазным сиянием, ог-ромные нагие окна, лоск и ещё вольная просторность пар-кета, запах живых цветов, пудры, духов, бальной белой лайки - и всё это волнение при виде всё прибывающего бального люда, ожидание звучности первого грома с хор, первой пары, вылетающей вдруг в эту ширь ещё девствен-ной залы, - пары всегда самой уверенной в себе, самой ловкой.

Я уезжал на бал всегда раньше их. Когда приезжал, ещё длился съезд, внизу ещё заваливали служителей пахучи-ми шубами, шубками, шинелями, воздух везде был резок для тонкого фрака. Тут я, в этом чужом фраке, с гладкой прической, стройный, как будто ещё больше похудевший, ставший легким, всем чужой, одинокий, - какой-то стран-но гордый молодой человек, состоящий в какой-то стран-ной роли при редакции, - чувствовал себя сперва так трезво, ясно и так отдельно от всех, точно был чем-то вро-де ледяного зеркала. Потом делалось все людней и шум-ней, музыка гремела привычней, в дверях залы уже тесни-лись, женщин всё прибывало, воздух становился всё гуще, теплей, и я как бы хмелел, на женщин смотрел всё смелее, а на мужчин всё заносчивее, скользил в толпе всё ритмич-ней, извинялся, задевая какой-нибудь фрак или мундир, всё вежливей и надменней... Потом вдруг видел их, - вот они, осторожно, с полуулыбками пробираются в толпе - и сердце обрывалось родственно и как-то неловко и удив-ленно: они и не они, те и не те. Особенно она - совсем не та! Меня каждый раз поражала в эту минуту её юность, тонкость: схваченный корсетом стан, лёгкое и такое непо-рочно-праздничное платьице, обнажённые от перчаток до плечей и озябшие, ставшие отрочески сиреневыми руки, ещё неуверенное выражение лица... только причёска вы-сокая, как у светской красавицы, и в этом что-то особенно влекущее, но как бы уже готовое к свободе от меня, к из-мене мне и даже как будто к сокровенной порочности. Вскоре к ней кто-нибудь подбегал, с привычной бальной поспешностью низко кланялся, она передавала веер Ави-ловой и как будто рассеянно, с грацией клала руку ему на плечо и, кружась, скользя на носках, исчезала, терялась в кружащейся толпе, шуме, музыке. И я как-то прощально и уже с холодом враждебности смотрел ей вслед.