Смекни!
smekni.com

Жизнь Арсеньева (стр. 14 из 56)

- Дядя, дорогой, сколько лет, сколько зим! А я слышу: "Арсеньев, Арсеньев", - а ты ли это, не знаю... Здравствуйте, милая тётя, - говорил он без передышки, целуя руку матери так родственно, что она принуждена была целовать его в висок, - здравствуй, Александр, - живо обращался он ко мне, как всегда, перевирая моё имя, - да ты совсем молодец стал! А я, понимаешь, дядя, уже пятый день тут сижу, жду эту анафему Кричевского - обещал дать для уплаты в банк, а сам, чёрт его знает зачем, в Варшаву сбежал и когда назад будет, один Мордахай ведает... Ты что, уже обедал? Пойдем вниз, там целое собрание...

И отец радушно целовал его и ни с того ни с сего, неожиданно даже для самого себя, вдруг приглашал его обедать к себе, тащил в номер и с величайшим оживлением заказывал Михеичу невероятное количество закусок, блюд, водок и вин... Как страшно много и жадно ел и пил этот мнимый родственник наш! Как шумно и немолчно говорил, восклицал, хохотал, изумлялся! До сих пор слышу его хриплый крик, его беспрестанную и запальчивую фразу:

- Но неужели ты, дядя, серьезно думаешь, что я способен на такую подлость?!

А вечером мы сидели в огромном и ледяном шатре братьев Труцци, резко и приятно вонявшем всем тем, чем всегда воняет цирк. Резко, попугаями, вскрикивали, вылетая на арену под гогот публики и со всего размаху шлепаясь с притворной неловкостью животом в песок, широкоштанные клоуны с мучными лицами и оранжево- огненными волосами, за ними тяжело вырывалась старая, белая лошадь, на широчайшей, вогнутой спине которой стоя неслась вся осыпанная золотыми блестками коротконогая женщина в розовом трико, - с розовыми тугими ляжками под торчащей балетной юбочкой. Музыка с беззаботной удалью нажаривала: "Ивушка, ивушка зеленая моя", чернобородый красавец директор во фраке, в ботфортах и в цилиндре, стоя и вращаясь посреди арены, равномерно и чудесно стрелял длинным бичом, лошадь, круто, упрямо выгнув шею, вся завалившись вкось, тяжким галопом мчалась по самому краю круга, женщина выжидательно пружинила на ней и вдруг с каким-то коротким, кокетливым криком взвивалась и с треском прорывала бумажный щит, вскинутый перед ней шталмейстерами в камзолах. А когда она, стараясь быть легче пуха, слетала наконец с лошади на изрытый песок арены, с чрезвычайнейшей грацией приседала, делала ручками, как-то особенно вывертывая их в кисти, и, под бурю аплодисментов, с преувеличенной детскостью, уносилась за кулисы, музыка вдруг смолкала (хотя клоуны, расхлябанно шатаясь по арене с видом бесприютных дурачков, картаво кричали: "Еще полпорции камаринского!") и весь цирк замирал в сладком ужасе: шталмейстеры с страшной поспешностью бежали на арену, таща за собой огромную железную клетку, а за кулисами внезапно раздавался чудовищный перекатный рык, точно там кого-то мучительно тошнило, рвало, и затем такой мощный, царственный выдых, что до основания сотрясался весь шатер братьев Труцци...

IX

После отъезда отца с матерью в городе наступали как бы великопостные дни. И почему-то часто уезжали они в субботу, так что в тот жe день вечером я должен был идти ко всенощной, в церковку Воздвиженья, стоявшую в одном из глухих переулков близ гимназии.

Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней осени под её сумрачными и низкими сводами! По обычаю, привели нас задолго до начала службы, и мы ждем сев напряженной тишине и сумраке. Никого, кроме нас, - только несколько тёмных старушечьих фигур, коленопреклоненных в углах, и ни звука, кроме их молитвенного шепота да осторожного потрескиванья редких свечей и лампад у алтаря. Сумрак всё сгущается, в узких окнах все печальнее синеет, лиловеет умирающий вечер... Вот и мягкие шаги священнослужителей, в тёплых рясах и глубоких калошах проходящих в алтарь. Но и после этого долго ещё длится тишина, ожидание, идут в алтаре, за закрытыми красным шелком царскими вратами, какие-то таинственные приготовления, потом, по открытии их, - которое всегда немного неожиданно и жутко, - долгое и безмолвное каждение престола, пока не выйдет наконец на амвон диакон со сдержанно-торжественным призывом: "Восстаните!" - пока не ответит ему из глубины алтаря смиренный и грустный, зачинающий голос: "Слава святей и единосущной и животворящей и нераздельней троице - и не покроется этот голос тихой, согласной музыкой хора: "Аминь..."

Как всё это волнует меня! Я ещё мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожиданье, эту предварящую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее "аминь", что всё это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на всё отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью. "Слава святей, единосущной", - слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из алтаря, и уже всю службу стою я зачарованный.

- "Приидите поклонимся, приидите поклонимся... Благослови, душе моя, господа", - слышу я, меж тем как священник, предшествуемый диаконом со светильником, тихо ходит по всей церкви и безмолвно наполняет её клубами кадильного благоухания, поклоняясь иконам, и у меня застилает глаза слезами, ибо я уже твердо знаю теперь, что прекрасней и выше всего этого нет и не может быть ничего на земле, что, если бы даже и правду говорил Глебочка, утверждающий со слов некоторых плохо бритых учеников из старших классов, чт6 бога нет, всё равно нет ничего в мире лучше того, что я чувствую сейчас, слушая эти возгласа песнопения и гладя на красные огоньки перед тускло-золотой стеной старого иконостаса, то на святого божьего витязя, благоверного князя Александра Невского, во весь рост и в полном воинском доспехе написанного на злаченом столпе возле меня, в страхе божием и благоговении приложившего руку к груди и горе поднявшего грозные и благочестивые очи...

И течёт, течёт святая мистерия. Закрываются и открываются царские врата, знаменуя то наше отторжение от потерянного нами рая, то новое лицезрение его, читаются дивные светильничные молитвы, выражающие наше скорбное сознанье нашей земной слабости, беспомощности и наши домогания наставить нас на пути божий, озаряются ярче и теплее своды церкви многими свечами, зажигаемыми в знак человеческих упований на грядущего спасителя и озарения человеческих сердец надеждою, с крепкой верою в щедроты, божий звучат земные прошения великой ектении: "О свышнем мире и спасении душ наших... О мире всего мира и благосостояния святых божиих церквей..." А там опять, опять этот слабый, смиренный и всё мирно разрешающий голос: "Яко подобает тебе всякая слава, честь и поклонение отцу и сыну и святому духу всегда, ныне и присно и во веки веков..."

Нет, это неправда - то, что говорил я о готических соборах, об органах: никогда не плакал я в этих соборах так, как в церковке Воздвиженья в эти темные и глухие вечера, проводив отца с матерью и войдя истинно как в отчую обитель под её низкие своды, в её тишину, тепло и сумрак, стоя и утомляясь под ними в своей длинной шинельке и слушая скорбно-смиренное "Да исправится молитва моя" или сладостно-медлительное "Свете тихий - святые славы бессмертного - отца небесного - святого, блаженного - Иисусе Христе..." - мысленно упиваясь видением какого-то мистического Заката, который представлялся мне при этих звуках: "Пришедшие на запад солнца, видевше свет вечерний..." - или опускаясь на колени в тот таинственный и печальный миг, когда опять на время воцаряется глубокая тишина во всей церкви, опять тушат свечи, погружая её в темную ветхозаветную ночь, а потом протяжно, осторожно, чуть слышно зачинается как бы отдаленное, предрассветное: "Слава в вывших бо гу - и на земли мир - в человецех благоволение..." - с этими страстно-горестными и счастливыми троекратными рыданьями в середине: "Благословен сей, господи, научи мя оправданием твоим!"

А ещё помню я много серых и жестких зимних дней, много темных и грязных оттепелей, когда становится особенно тягостна русская уездная жизнь, когда лица у всех делались скучны, недоброжелательны,-первобытно подвержен русский человек природным влияниям! - и всё на свете, равно как и собственное существование, томило своей ненужностью...

Помню, как иногда по целым неделям несло непроглядными, азиатскими метелями, в которых чуть маячили городские колокольни. Помню крещенские морозы, наводившие мысль на глубокую древнюю Русь, на те стужи, от которых "земля на сажень трескалась"; тогда над белоснежным городом, совершенно потонувшим в сугробах, по ночам грозно горело на чёрно-вороненом небе белое созвездие Ориона, а утром зеркально, зловеще блистало два тусклых солнца и в тугой и звонкой недвижности жгучего воздуха весь город медленно и дико дымился алыми дымами из труб и весь скрипел и визжал от шагов прохожих и санных полозьев... В такие морозы замерзла однажды на паперти собора нищая дурочка Дуня, полвека шатавшаяся по городу, и город, всегда с величайшей беспощадностью над ней издевавшийся, вдруг закатил ей чуть не царские похороны...

Как это ни странно, тотчас же вслед за этим мне вспоминается бал в женской гимназии, - первый бал, на котором я был. Дни стояли тоже очень морозные. Возвращаясь после ученая домой, мы с Глебочкой нарочно шли по той улице, где была женская гимназия, во дворе которой уже выравнивали сугробы по бокам проезда к парадному крыльцу и сажали в них два ряда необыкновенно густых и свежих ёлок. Солнце садилось, всё было чисто, молодо и всё розовело - снежная улица, снежные толстые крыши, стены домов, их блестящие золотой слюдой стекла и самый воздух, тоже молодой, крепкий, веселящим эфиром входивший в грудь. А навстречу шли из гимназии гимназистки в шубках и ботиках, в хорошеньких шапочках и капорах, с длинными, посеребренными инеем ресницами и лучистыми глазами, и некоторые из них звонко и приветливо говорили на ходу "Милости просим на бал!" - волнуя этой звонкостью, будя во мне первые чувства к тому особенному, что было в этих шубках, ботиках и капорах, в этих нежных возбужденных лицах, в длинных морозных ресницах и горячих, быстрых взглядах, - чувства, которым суждено было впоследствии владеть мной с такой силою...